Жизнь нужно было открывать заново. Солженицын подавленно замечал, что не понимает настроений людей, среди которых находится, не владеет принятым здесь языком общения, не умеет ни спросить, ни ответить, не догадывается, чем набиты тяжеленные мешки мужиков (уж, конечно, не основоположниками марксизма, «сладчайшими стариками»). Даже концерт художественной самодеятельности подействовал не так, как всегда: воротило от бодрых маршей, от «Весёлых ребят» и — впервые в жизни — слёзы навернулись от песни под гармонь (это после фортепианных-то сонат, поражался он!). Только на минутку, хлопая певице за её щемящее «позарастали стёжки-дорожки», он ощутил себя «вместе со всеми».
На рассвете (было около пяти утра) он написал жене, что всеми силами будет проситься в артиллерию. Однако днём, на построении и сортировке, когда очередь дошла до призывника Солженицына, тот обнаружил себя среди пожилых и хворых мужиков — кто с язвой, кто с сухой рукой, — фактически в инвалидной команде. «Артиллерия на миг задела Нержина своим сверкающим хвостом и унеслась, отшвырнув его в какую-то ещё горшую тупую неразбериху. Нержин вышел из строя назад, чтобы подойти к начальству и объяснить весь трагизм своего положения, — но какие-то мордатые, отдельно стоящие чины гаркнули на него и завернули».
Однако истинные обстоятельства призыва были ещё более тяжёлыми. «В эти дни сдана была Одесса, германские войска штурмовали Перекоп, наседали на Харьков, углубились по Таганрогско-Ростовской дороге, дрались за Горбачёво на Орловско-Тульской, Москва ещё не очнулась от дикой паники три дня назад (19 октября 1941 года указом Сталина в Москве было объявлено осадное положение: столица находилась в состояние предсдачи противнику —
Тысячи призванных в эти дни мужиков, не зная секретных распоряжений, поняли, что пахнет жареным, и приняли действительность с мрачной покорностью, заботясь лишь о насущном и неизбежном, без истерических судорог и нетерпеливого зуда — менять судьбу и спасать Революцию. А учитель в потёртой шубе, который рвался отстоять ленинизм, чувствовал себя выкинутым из жизни. Потомок крестьян с Дона и Кубани, он был разбалован городской жизнью: однажды подсоблял дяде Феде Горину, когда тот строил сарай, а школьниками на сельхозработах они только маялись, а не работали. Он не имел ни малейшего представления, как подойти к лошади: и с этим вот знаком отличия судьба, будто в насмешку, распорядилась определить его, вместо артиллерии, в гужтранспортный батальон. И теперь надо было гнать прочь вольные мысли о боевых расчётах, где бы пригодился его блестящий математический дар, и научиться отличать одну лошадиную морду от другой.
Среди конского ржания, телег и хомутов, в спешном овладении азами гужевой науки, терпели крах главные жизненные установки. Только те люди значительны, полагал отличник-универсант, кто носит в своей голове груз мировой культуры: энциклопедисты, знатоки древностей, ценители красоты. Остальные — неудачники. Но переломилось время, и стройная концепция рухнула: неудачником оказался он сам. «Началась война, и Нержин сперва попал ездовым в обоз и, давясь от обиды, неуклюжий, гонялся за лошадьми по выгону, чтоб их обратать или вспрыгнуть им на спину. Он не умел ездить верхом, не умел ладить упряжи, не умел брать сена на вилы, и даже гвоздь под его молотком непременно изгибался, как бы от хохота над неумелым мастером. И чем горше доставалось Нержину, тем гуще ржал над ним вокруг небритый, матерщинный, безжалостный, очень неприятный Народ».
Только и было успехов у рядового обозника, получившего, как и все, приказ разбирать лошадей, пригнанных из ближних колхозов в степь — мохноногая смирная кобылка, оторвавшаяся от стада и не оказавшая сопротивления. С неё и началась Санина военная служба.