Каторга Достоевского, пристрастно фиксирует Солженицын, не знала вечного лагерного непостоянства, этой «судороги перемен». Люди отбывали в одном остроге весь срок. Им не ведомы были внезапные тасовки «контингентов», переброски «в интересах производства», комиссовки, инвентаризации имущества, внезапные ночные обыски «с раздеванием и переклочиванием всего скудного барахла, ещё отдельные доскональные обыски к 1 мая и 7 ноября». И далее: «Достоевский ложился в госпиталь безо всяких помех. И санчасть у них была общая с конвоем… При Достоевском можно было из строя выйти за милостынею. В строю разговаривали и пели».
Сравнение можно и даже необходимо продолжить. Государственный преступник, осуждённый военным судом на смертную казнь расстрелянием с заменой на четыре года каторги, Достоевский, по приговору о лишении гражданских прав, был лишен и права писать. Мысль об этом сводила его с ума: «Если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках». Но в Омском остроге появилась на свет легендарная «Моя тетрадка каторжная», самоделка, сшитая разными нитками из 28 листов простой писчей бумаги, хранимая фельдшером военного госпиталя, куда время от времени удавалось пристроить арестанта и где тот мог снова побыть писателем. Тетрадка с «выражениями, записанными на месте» помогла автору «Бедных людей» выдержать 1460 дней заключения от звонка до звонка — вечная благодарность русской литературы лекарям старого острога! «Доктор Ф. П. Гааз у нас бы не приработался» — таков исторический комментарий Солженицына к вопросу о лагерной медицине своего времени.
Но сравнение двух каторжных миров требует ещё одного акцента. Несмотря на жестокость наказания, которому подвергся литератор Достоевский за публичное чтение письма литератора Белинского к литератору Гоголю, полученное в копии от литератора Плещеева (приговор не содержал иного состава преступления), это наказание не имело цели
«Не о том печься, чтобы мир тебя узнал, а наоборот, нырять в подполье, чтобы, не дай Бог, не узнал, — этот писательский удел родной наш, русский, русско-советский!» — восклицает Солженицын.
Сравнения из истории русского литературного подполья не смягчают, однако, общей картины. Напротив — подчёркивают жестокость общества по отношению к писателю-нелегалу.
Но даже и в своей исторической системе координат опыт Солженицына не имеет прецедентов и аналогов.
Глава 2. Отчий дом: тайны скрытного времени
«Я родился прямо в гражданскую войну, а первые детские впечатления — ранние годы советской власти».
Время Солженицына будто позаботилось о том, чтобы тайны окружали самое раннее его детство. Русская смута, под сенью которой родился писатель, век преследований и гонений, в который ему пришлось жить, сделали уязвимыми самые простые, но неизбежные вопросы о родителях, о прошлом семьи и ближайших родственников. Отчий дом Солженицына со многими его обитателями с первых лет стал зоной повышенного риска, территорией особой опасности.
Здесь надо подчеркнуть: зоной риска, но не источником стыда и позора. «Солженицын не может похвастать своими родственниками, — пишет биограф-ненавистник Ржезач. — Солженицын вдруг обнаруживает, что он не может, как другие дети и молодые люди, гордиться своими родными». «Обычаи семьи Солженицыных требуют держать язык за зубами», — добавляет он, замазывая, однако, причины: время не давало никакого шанса гордиться отцом-офицером или дедом-землевладельцем.
«Как видно из материалов, Солженицын в своих автобиографических данных по существу ничего не сообщает о своих родителях, не указывая даже их фамилий, имени и отчества», — недовольно отмечала секретная справка «В отношении Солженицына А. И.», направленная КГБ СССР в Отдел культуры ЦК КПСС в июле 1967 года.
Привычка не говорить лишнего создавалась годами, десятилетиями.
В глазах новой власти, проводившей
«Гриднев: А — кто вы есть, товарищ капитан?
Нержин: Я вам сказал: комбат.