…Шла весна 45-го, Солженицын всё ещё сидел в своей «дворцовой» пятьдесят третьей, но никого из единомышленников не вели на очную ставку. Он не знал даже, арестован ли Виткевич — логичнее всего было бы ожидать очной ставки именно с ним. Не был вырван с фронта ни один из боевых товарищей — тех, кто оставил тайный след в его военных блокнотах. Позже А. И. узнает, что никто из фигурантов дела не был вызван в органы ни по месту жительства, ни по месту пребывания — ни Решетовская в Ростове, ни Ежерец в Москве, ни Симонян в медсанбате. Поведение подследственного дало тот несомненный результат, с которым можно было жить, не терзаясь, так что десятилетия спустя он имел право заявить своим бывшим друзьям: «Никого из вас не только не арестовали, но даже
А следователь действительно не счёл нужным тратить время на фронтовые блокноты. Скорее всего, именно он распорядился их уничтожить — оставляя в сохранности улики, но не давая им хода, он рисковал бы сам. Солженицын мог только догадываться, что блокноты исчезли — они не фигурировали в деле, ему не задали ни одного «блокнотного» вопроса, никого из анонимных персонажей не вычислили и не привлекли. Значит — эти улики просто не были приобщены к делу. Он не мог знать, когда именно блокноты были зашвырнуты в тюремную печь — но по логике вещей это произошло в конце следствия, когда зачищались концы. «О, эта сажа! Она всё падала и падала в тот первый послевоенный май. Её так много было нашу каждую прогулку, что мы придумали между собой, будто Лубянка жжёт свои архивы за тридевять лет. Мой погибший дневник был только минутной струйкой той сажи». «Оттого, что их сожгли, — рассказывал Солженицын (1992), — я, конечно, очень пострадал как писатель, но зато спаслось сразу человек пять, потому что я, дурак, записывал рассказы их — не фамилии, но по рассказам можно понять... Можно всех рассчитать, можно ещё пять человек посадить шутя из нашего дивизиона».
В самом конце апреля с окон тюремных камер сняли светомаскировку. Только по этому признаку сидельцы Лубянки и могли догадаться, что война подходит к концу. Три месяца назад Солженицына вырвали с фронта, из сырой слякоти, грязи и мокрого снега — тогда под Вормдитом ещё свистели пули и рвались снаряды. Теперь же звенела весна, и победа вот-вот должна была грянуть военными парадами и артиллерийскими залпами, но узник мог приветствовать её только изнутри толстых тюремных стен.
Вряд ли чувства капитана Солженицына в те майские дни были совсем лишены горечи и обиды — ведь о победе он мог теперь только догадываться. Пасхальное воскресение 1945 года пришлось на 6 мая, святая неделя перекрестилась с майскими праздниками — и тюрьма замерла, будто затаилась в отсутствии следователей и допросов. Тюремщики, как и весь
Бывшие фронтовики смотрели из окон Лубянки и окон других московских тюрем на победный салют и праздничные фейерверки с чувствами более сложными, чем просто радость, или просто тоска, гордость, печаль, торжество, грусть или горесть. Им ведь вообще не полагалось что-либо знать о внешнем мире. «Не для нас была та Победа. Не для нас — та весна», — скупо скажет Солженицын о себе и своих товарищах-сокамерниках, кто в тот победный май молча наблюдал, как вспыхивало огнями вечернее московское небо. «Та тюремная томительная весна под марши Победы стала расплатной весной моего поколения».
Следствие, возобновившееся в середине мая, после всех праздников, подходило к концу. Никто из подследственных почти не думал о приговорах и сроках — все мысли были только об амнистии в честь великой Победы. «Весной 1945 года каждого новичка, приходящего в камеру, прежде всего спрашивали: что он слышал об амнистии?» Не может быть, рассуждали арестанты, чтобы после такой войны и такой огромной победы стольких людей оставили в тюрьмах и лагерях. Но великая победная весна и великая всеобщая амнистия драматически разминулись — тюремные камеры и лагерные бараки не дождались милости ни в дни Победы, ни в дни ожидания парада Победы — ведь к чему только не приурочивало воображение арестанта «нисшествие ангела освобождения!»