Он выбрал ту самую, классическую для развитого человека, тактику поведения:
Очень скоро Езепов сумел воспользоваться стремлением подследственного к ясности. 26 февраля Солженицыну был задан вопрос: с какой целью он хранил фотографию Троцкого (ее он, в числе многих других, вырезал из немецкой трофейной книги по истории). Солженицын отвечал: «Мне казалось, что Троцкий идёт по пути ленинизма». Это была крамола: ибо если подследственный сближает Троцкого с Лениным, значит, он противопоставляет Ленина Сталину, считавшего Троцкого врагом партии, то есть ведёт антисоветскую деятельность. В принципе следствие могло ставить точку.
Арестант чувствовал, что сопротивление бесполезно: следователь, имея в руках столько
Странно и двусмысленно выглядели на столе следователя многие письма. Допустим, Солженицын писал: «После войны поедем в Москву и начнём активную работу». Симонян отвечал: «Нет, Морж, мы лучше замкнёмся в тесном кругу и будем вырабатывать внутри». И следователь давил: что это значит? как объяснить? Почему никто из корреспондентов никогда не возражал, не смягчал и не останавливал? Если
«Ах, как меня жал следователь 29 лет назад, неопытного, — вспоминал А. И. в 1974-м, в “Телёнке”, — зная, что в каждом человеке есть невыжатый объём». Езепов давил, придираясь к фразе из письма к Виткевичу о «семи единомышленниках». Что это значит? В чём они единомышленники? Подследственный, в духе «открытости и правдоподобия», «признавался»: у них всех было недовольство. «
И всё же свои ответы на допросах Солженицын вспоминал со стеснённым сердцем: «Затмение ума и упадок духа сопутствовали мне в первые недели». Оглядываясь на следствие, он не считал свое поведение наилучшим из возможного. Повидав и послушав в лагерях закалённых зэков, он понял, задним числом, что можно было быть и жёстче, и твёрже, и находчивее. «Самое правильное было — послать следователя на... . Что захватили — то ваше, а что необъяснимо — то пусть вам леший объясняет». Он догадывался, каким надо было быть, чтобы осилить западню. «Надо вступить в тюрьму, не трепеща за свою оставленную тёплую жизнь. Надо на пороге сказать себе: жизнь окончена, немного рано, но ничего не поделаешь. На свободу я не вернусь никогда. Я обречён на гибель — сейчас или несколько позже, но позже будет даже тяжелей, лучше раньше. Имущества у меня больше нет. Близкие умерли для меня — и я для них умер. Тело моё с сегодняшнего дня — бесполезное, чужое тело. Только дух мой и моя совесть остаются мне дороги и важны. И перед таким арестантом — дрогнет следствие!»
Но в свои двадцать шесть ничего такого сказать себе он не мог, ибо не был готов ни к аресту, ни к следствию; ничего не знал об уголовном и процессуальном кодексах или о своих гражданских правах. Как большинство арестантов ГУЛАГа, он «по своему разумению торил глухую неизведанную беспомощную тропу». И всё же его поведение на следствии, которым он «не имел основания гордиться», не только не было бессмысленным, но имело внятную стратегическую линию.
Стратегия, то есть стремление свести риск к минимуму, содержала два пункта. Во-первых, опасность, грозившая всем участникам переписки, сильнее всего могла ударить по нему самому, а также по Решетовской и Симоняну: следствие, ощути оно недостаток улик, могло взяться за их соцпроисхождение. «И вот я рассудил — пусть неверно, но совсем не глупо (думаю и сегодня): я поведу их по ложному пути, попытаюсь объяснить правдоподобно». Таким образом, опасные места во всех письмах, кроме переписки с Виткевичем (с уликами неопровержимыми), были представлены как мелкое бытовое раздражение: «Я не оставил следствию ничего существенного, за что б уцепиться».