В России же безраздельно господствовала казенная иерархия православия, когда, бывало, архиереи нашивали на правом плече «высочайше жалованные» аксельбанты — эти символы веревки палача для исполнения приговора на месте. Одновременно в светском образованном обществе царило ироническое вольтерьянство когда народное православие в своей мужицкой форме — с поповскими бородами да смазными сапогами вызывало легкую, улыбку просвещенного дворянства и почиталось сплошным «суеверием». И чаадаевский глубокий подход к тысячелетней этой проблеме религии не мог не произвести на Пушкина большого впечатления: именно просвещенная-то Европа ведь неожиданно оказывалась религиозной, и гроб Вольтера, торжественно водруженный было на века революцией в парижский Пантеон, был оттуда выброшен парижанами!. Дело с религией оказывалось явно не столь просто, как казалось многим скептикам того времени, да и сам-то скептицизм выходил легковесным.
Поэт позднее, во втором своем послании Чаадаеву, точно указал, чем он обязан этому, мыслителю:
Пушкин зреет, Пушкин растет, опираясь на творческий опыт всех этих новых, живых, бывалых людей. Все строже и строже становится он к себе. Ведь в послании «К другу стихотворцу» еще в 1814 году он говорит о тогдашней литературе:
Перед нами новая вещь Пушкина того времени — послание «Лицинию», помещенное в журнале «Российский музеум» в плодовитом 1815 году, прикрытое конспирирующим подзаголовком «С латинского», где шестнадцатилетний Пушкин показывает, как и его захватывает ветер свободы, дующий с Запада.
начинает Пушкин, —
Знакомые эти русские картины условно обставлены античными декорациями. Условна и фигура «Седого циника» — мудреца и друга истины, в дырявом плаще, с дорожным посохом проповедующего уход из города. Однако условен лишь уход — уход это одно, а вот куда уход — это другое. И на вопрос «куда?» безусловный ответ дает уже сам автор.
— В деревенскую тишину! — говорит он.
Деревня, земля — вот что уже привлекает взоры Пушкина. Бежать, бежать из пышной развращенной столицы… К земле! К народу! В деревню! — Вот о чем говорит послание к Лицинию.
— О rus![4] — восклицает Пушкин спустя восемь лет эпиграфом ко второй главе «Онегина». Долго же оно зрело, это восклицание!
Пусть медлительна, стыла форма послания «Лицинию» — мы чувствуем, как, опережая время, бьется поэтический пульс Пушкина: