Сходились мы в Риме по вечерам постоянно у Языкова, тогда уже очень больного, — Гоголь, Иванов и я. Наши вечера были очень молчаливы. Обыкновенно кто-нибудь из нас троих — чаще всего Иванов — приносил в кармане горячих каштанов; у Языкова стояла бутылка Алеатино, и мы начинали вечер каштанами, с прихлебками вина… Большей частью содержанием разговоров Гоголя были анекдоты, почти всегда довольно сальные. Молчаливость Гоголя и странный выбор его анекдотов не согласовывались с тем уважением, которое он питал к Иванову и Языкову, и с тем вниманием, которого он удостаивал меня, зазывая на свои вечерние сходки, если я не являлся без зову. Но это можно объяснить тем, что тогда в душе Гоголя была сильная внутренняя работа, поглотившая его совершенно и овладевшая им самим. В обществе, которое он, кроме нашего, посещал изредка, он был молчалив до последней степени…
Однажды мы собрались, по обыкновению, у Языкова. Языков, больной, молча сидел в своих креслах; Иванов дремал, подперши голову руками; Гоголь лежал на одном диване, я полулежал на другом. Молчание продолжалось едва ли не с час времени. Гоголь первый прервал его: — Вот, — говорит, — с нас можно сделать этюд воинов, спящих при гробе Господнем. И после, когда уже нам казалось, что пора расходиться, он всегда приговаривал: — Что, господа? Не пора ли нам окончить нашу шумную беседу?»[69]
Н. В. Гоголь переживал сложную пору.
Работа над «Мертвыми душами» рождала новое восприятие современности, новое понимание человеческой души.
Занятый мучительными размышлениями о том, как запуталось человечество на своих путях жизни без Бога, он приходил к мысли, что через возвращение к Христу человечество может обрести новые силы[70].
С его острой чувствительностью ко всякой неправде и мерзости, к пустоте в людях, он как никогда осознавал теперь, что в каждом, даже самом пошлом, опустившемся человеке сохраняется «святыня», но нераскрывшаяся, нереализованная. И именно она, пробужденная временем, может помочь падшему узнать, что в конце той «дороги», по которой движется человек (часто помимо самого себя, не до конца осознавая), — Бог.
Он весь углубился в свой внутренний мир.
«Внутренней жизнью я считаю ту жизнь, когда человек уже не живет своими (внешними) впечатлениями, но сквозь все видит одну пристань и берег — Бога, — прозвучит в одном из его писем. — Внешняя жизнь вне Бога, внутренняя жизнь в Боге».
Многие замечали, что в нем начинало проглядывать странное «учительство» даже в отношении людей, церковно зрелых.
Погодину он признается: «воспитываясь внутренно в душе моей, я уже начинаю приобретать гордые мысли… словом, я уже чуть не почитаю себя преуспевшим в мудрости человеком».
Нечего удивляться, заметил профессор-протоиерей В. Зеньковский, что в этом состоянии Гоголь чувствует и возможность, и даже обязанность давать советы близким людям, руководить ими в духовной жизни.
«Эта новая установка духа более понятна, — писал ученый, — скажем, у того, кто, приняв сан священника, тем самым призывается „руководить“ совестью людей, — но у Гоголя она была выражением потребности делиться с друзьями той мудростью, которую, как ему казалось, он накопил в себе…
Может быть, что-то в Гоголе и есть от нереализованного в нем священства…»
Как тут не вспомнить о
«Помните, что нельзя работать Богу и мамоне вместе. Вы сами избрали трудную дорогу себе; стало быть, должны и крепиться на ней»[71].
В другом письме следующие строки: «Словом, вы еще далеко не христианин, хотя и замыслили картину на прославление Христа и христианства. Вы не почувствовали близкого нам участия Бога и всю высоту родственного союза, в которую Он вступил с вами»[72].
Когда же Иванов пожаловался Гоголю на неприятности, которые у него были, тот советовал ему: «Прежде всего нужно благодарить за это Бога: оно не даром; оно посылается избранникам за тем, чтобы умели они выше чувствовать многие вещи, чем они есть, — затем, чтоб быть в силах потом и других возвести на высоту, высшую той, на которой пребывают люди; равно как и горести даются нам почувствовать сильнее затем, чтобы мы были сострадательней прочих к страждущим положениям других. Но нужно помнить, что творец высших ощущений есть Бог, возвышающий наше сердце до них, а не самый тот предмет, который, по-видимому, произвел их»[73].
Обратимся к воспоминаниям Г. П. Галагана. Внимательный молодой человек отметил, что Гоголь в ту пору о своих произведениях «не только никогда не говорил, но даже не любил, чтобы кто-нибудь из собеседников о них напоминал».
О знакомых из русского светского общества в Риме Гоголь «выражался всегда довольно резко и часто с насмешливыми эпитетами. Можно бы было по его тону прийти к заключению, что все эти знакомые ему сильно надоедали».
Не упустим из виду и еще одного свидетельства Г. Галагана: