Вечером, к приходу Иванова, за чайным столом у Герцена собрались его домочадцы и друзья. Поскольку Мадзини в Лондоне не оказалось, вместо него пришел его друг Саффи, который вступал в разговор, когда дело касалось положения в Италии. Был Н. П. Огарев, который особенно сердечно и участливо отнесся к личности Иванова, литератор Гаевский, Н. А. Тучкова-Огарева, семнадцатилетний сын Герцена и его маленькая дочка, девочка с большими темно-серыми глазами и крупным отцовским лбом. Разговор долгое время не мог сосредоточиться на одном предмете. Со своей всегдашней привычкой Иванов молча слушал собеседников, лишь изредка вставляя свое замечание. Герцен, который поддерживал разговор, всматривался в лицо своего гостя.
Сколько людей прошло мимо Иванова, почти все они замечали только его застенчивую улыбку, его любимые словечки и междометия, манеру в знак несогласия мотать головой и другие странности. От взгляда Герцена не ускользнуло в Иванове более важное. Он заметил, как сквозь его застенчивую улыбку проглядывала его тяжелая дума, как печаль временами омрачала его доброе, приветливое лицо. Словно какая-то неотступная забота не давала ему покоя.
До нас не сохранилось точной записи той знаменательной застольной беседы гостей Герцена, которая затянулась тогда глубоко за полночь. Но, судя по косвенным данным, можно думать, что в ней затронуты были коренные вопросы современного искусства. Несколько раз Иванов принимался говорить о том, ради чего он приехал в Лондон, прежде чем его по-настоящему поняли. Если самым ходом событий, спрашивал он, старое в жизни народов должно быть зачеркнуто, то какие же новые задачи должны встать теперь перед искусством? Или же действительно жизнь в данный момент не нуждается в искусстве? И, обращаясь к Герцену и Огареву, он говорил им: дайте мне живую мысль, дайте веру, дайте новую тему! Он просил их с таким видом, будто они тут же, не сходя с места, могут утолить его мучительную жажду истины.
Герцен пробовал на это отвечать, ссылаясь на новые идеалы борьбы человечества за свободу, за человеческое достоинство, за его постоянный прогресс. Но все эти понятия звучали слишком общо и отвлеченно и не давали ответа на мучившие художника вопросы. Герцен напоминал о том, что современная общественная борьба имеет и свои жертвы и своих мучеников, они-то и должны стать предметом искусства. Но и эта тема могла стать темой по внутреннему влечению художника. Возможно, что речь шла о том, какой выход может найти современный художник, отвернувшись от живописи религиозной. Иванов говорил о своем понимании археологической достоверности в исторической картине. Огарев находил это лазейкой «Доводите искусство до самой утонченной оконченности и копируйте природу, — говорил он, — да жизни-то вы не вдохнете в свое произведение». И он вспоминал о том, что слышал еще в России о задачах искусства. Теперь это называют «воспроизведением действительности», но разве это не то же самое, что подражание, о котором твердили еще в древности. Между тем правдоподобие всего лишь условие, но не главная задача. Нужно, чтобы вся общественная жизнь дышала в искусстве, чтобы художник передал в нем то, что он нашел в современной жизни И. вспомнив, что его слушает живописец, он прибавил о том, что и для техники необходимо вдохновение.
Беседа коснулась вопроса о жанровой живописи, достигшей такого расцвета у фламандцев, которой так восхищался Герцен. Иванов не стал оспаривать этого восхищения, но он выразил недоумение, как фраки и цилиндры, все уродство современного быта превратить в предмет искусства. Огарев соглашался, что в жанре, как его понимают обычно, нет спасенья. Если вам противны эти самодовольные, скаредные лавочники, то вот вам новая тема — это благородный в своих лохмотьях бедняк, который знает уже, что скоро придет его пора. Пишите, наконец, пейзаж, если в вас есть чувство природы и способность отдаваться этому чувству без поисков эффектов. Может быть, в этой связи Герцен высказал и свои заветные мысли о призвании русского художника воспеть родную сельскую природу, и он признался, что самые ослепительные красоты Сорренто и римской Кампаньи бледнеют в его памяти, когда он вспоминает русские деревни и села, почернелый ряд скромных бревенчатых изб, свежий запах сена или смолистой хвои — всю эту прелесть русской природы, в которой есть нечто мирное и доверчивое, кротко-грустное, как в народной песне. Для Иванова после его бесконечных блужданий по Кампанье и Неаполю эти слова должны были звучать настоящим призывом.
Художник слушал речи своих собеседников с мучительным напряжением — видимо, не в силах сразу освоиться со всеми нахлынувшими на него новыми мыслями. Разговор постоянно перескакивал с предмета на предмет.