– Жутко? Да нет же, повторяю – радостно. И сердце бьётся, бьётся… Слышу – гудит. На рожке, где-то вправо, сигнал подали. В ночной тишине так отчётливо прозвучал сигнал и показался мне печальным, печальным… Мне сказали, уверили меня – первый – свитский. Мчится, а меня так и толкает что-то… Не этот ли?.. В белом пару, фонари паровоза, как глаза какого-то сказочного чудовища, пар низко стелется, снег сзади вихрями крутится – прямо Змей Горыныч несётся. Сердце стучит: «Этот, этот, этот!.. Взрывай.» Я его успокаиваю, всё твержу: «Погоди, погоди…»
– Впрочем – всё одно, – печально сказала она. – Ничего бы тут не вышло. Всё вы, Андрей, в исполнительном комитете скупитесь на динамит. Мало дали. Ну что же, взорвали!.. А ничего серьёзного и не вышло. Ну, вагоны сошли с рельсов. Ведь если бы я и т о т взорвала, то того, кого надо было убить, и не убила бы. Один соблазн вышел бы… И вот, когда потом узнала, что не тот взорвала… У, как я тогда его возненавидела!
– Кого?
– Царя, Вера Николаевна… Как он мог догадаться? Говорят, всё время сзади шёл, а тут, как назло, в Курске приказал свой поезд вперёд пустить. Ужас! Предчувствие, что ли, было?.. А у тебя, Андрей, что случилось?
– Хуже твоего, Соня, – мрачно сказал Желябов и замолчал.
Стал рассказывать Тихонов.
– Как работали-то, Софья Львовна!.. Вот вы рассказывали про вашу работу, что и говорить, ужас один… Только и у нас тоже мороки немало было. Устроились мы под именем ярославского купца Черемисова у мещан Бовенко, дом у них сняли, будто кожевенный завод устраивать думаем. С нами были Пресняков и Окладский… Вот этот Окладский!.. Не иначе как он нам всю музыку и испортил. Нам нужно было сделать подкоп под насыпь. А насыпь там, у Александровска, сажен одиннадцать вышины, значит, как ахнем, так всё и полетит вниз к чёртовой матери, весь поезд не иначе как вдребезги. Тут ошибки никак не могло быть. Работали по ночам. Каждую ночь железнодорожная охрана раза четыре или пять спускалась с фонарями по насыпи и осматривала водопроводные трубы. Товарищ Андрей выговорил себе право собственными руками просверлить насыпь, а потом соединить провода для взрыва. Я и Окладский охраняли его, наблюдая, чтобы охрана чего-нибудь не заметила. Очень трудно было заложить мину. Мина тяжёлая… Принесём её из города, самое – закладывать, а тут то поезд идёт, то охрана шатается. Надо опять всё назад тащить, начинать всё сначала, ждать другой ночи. А ночи тёмные – зги не видать! Дожди, ветры, грязища такая в поле – ноги не вытянешь. И устали мы потому страшно…
– До галлюцинаций доходили, – сказал Желябов. – Я ночью плохо вижу. У меня что-то вроде куриной слепоты. Ползу я с миной – замечаю, стоит кто-то на пути… Смотрит на меня. Я залёг, аж не дышу. Тихо. Я лежу, и тот стоит, не двигается, смотрит на меня. Думаю, что я так поболе часа пролежал, дурака валял… Наконец, думаю, что он – боится, что ли, меня? Ну, хотя бы рукой двинул, пошевелился бы, нет, стоит, как статуя… Подполз я ближе. Гляжу – столб. Это я в темноте, значит, ошибся, не то направление взял и на дорожный столб набрёл.
– Мы часто блуждали в темноте, – сказал Тихонов. – Я как-то раз Андрея чуть было не застрелил. Лил сильный дождь с ветром и – темень… Иду я и вижу, кто-то громадный на меня надвигается. Ну, думаю, шалишь, живым не дамся. Выхватил револьвер, приготовился стрелять, а тот чуть слышно окликает меня: «Тихонов, ты?» Это я в темноте на Андрея набрёл. Как-то ночь уж очень бурная была, и мы не пошли на работы. Устали страшно от бессонных ночей и полегли спать. Вдруг слышу, кричит кто-то: «Прячь провода! Прячь провода!..» Я засветил свечу – Андрей по полу ползает, галлюцинирует. Насилу разбудил его.
– Немудрено… Я каждую ночь промокаю до последней нитки, лёжа в степной грязи, так, бывало, закоченею, что надо вставать, а ноги не повинуются, не сгибаются.
– Но всё-таки, товарищи, почему же у вас ничего не вышло?