Секрет прозорливости Минкиной отчасти объясняется тем, что она содержала агентурную сеть хожалок и богомолок, поставлявшую ей столичную «информацию к размышлению» даже раньше, чем аракчеевский телеграф извещал о прибытии гостей на станцию…
Вот самый яркий, образцовый, можно сказать, пример Настасьиного домо- и жизнестроительства; письмо любезному отцу графу от 20 июля 1819 года, с пометой: «Утро иду к обедни, мой отец».
«Любезный мой отец граф!
Сколь ваше письмо обрадовало — как вы ко мне милостивы! Ах душа, дай Бог, чтобы ваша любовь была такова, как я чувствую к вам — един Бог видит ее. Вам не надобно сомневаться в своей Н… которая каждую минуту посвящает вам. Скажу — друг мой добрый, — что часто в вас сомневаюсь, но все вам прощаю, — что делать, что молоденькие берут верх над дружбою, — но ваша слуга Н… все будет до конца своей жизни одинакова. Желаю, чтоб наш сын общий был примером благодарности; я ему всегда говорила, что Бог нам дал отца и благодетеля вас — душа единственная — моему сердцу, прости моему открытию: любви много, и более не могу любить. У нас все, слава Богу, хорошо: люди и скот здоровы, я немножко своим желудком страдаю, — но все пройдет. Дай Бог вас видеть в вашем милом Грузине. Одно утешение вас успокоивать. О — друг! Сколь любовь мучительна, прости — три дня еще ожидать вас — прошу Мишу поцеловать, — если он заслуживает ваших милостей. Я занимаюсь домашним — при вас некогда будет! — как вареньем, так и сушкою зелени и бельем и постелями; все хочется до вас кончить — мой друг, чтобы видели, что Н… вас любит».
Как построено это письмо?
Первым заявлен мотив милости; задана иерархия.
Затем появляется мотив аракчеевской ревности, ловко погашаемый мотивом Настасьиного заведомого прощения возможной измены со стороны «благодетеля». (Логик назвал бы это «подменой тезиса»; таких слов Настасья не знала, яблоки и варенье были ей ближе.)
Тут же следует ненавязчивое напоминание о «нашем сыне общем»: мотив отцовства.
Адресат завораживается, тайные струны его души приводятся в действие, и в этот миг успех закрепляется самым сладостным мотивом благоустроенности: «У нас все, слава Богу, хорошо: люди и скот здоровы».
И лишь после того, после упоминания о том, что «я немножко своим желудком страдаю», возможного лишь между самыми близкими людьми — мыслимо завести речь о любви и ее мучениях; причем любовная тема естественно перетекает в хозяйственный разговор о вареньях, зелени и белье.
Не отношения страстных любовников, не воркование нежных голубков, не платоническая любовная игра, не следы угасшего чувства в рутине домашних дел, но крепкая, хотя и не вполне законная семья, в которой, как в разумно организованном доме, всему отведено свое место — и нежности, и рачительности, и страсти, и охлажденности. По-придворному чуткий полководец Багратион нашел единственно возможное определение «социальной роли» Минкиной, когда послал графу платочек для подарка — кому? Не жене, не любовнице, не возлюбленной, не наложнице, а «шуре-муре» (очевидно, контаминация французских слов «шер» и «амур»).
«Ваше сиятельство! Азиятская мода; дамы носят на шее — оно и пахнет хорошо. Я не верю, чтобы у вашего сиятельства не было шуры муры, можете подарить; надеюсь, что понравится. Преданный вам Багратион».[301]
Естественно, от людей той эпохи, принадлежавших к тому типу культуры, бесполезно было бы ждать письменных откровений, прямых признаний в огненном безумном желании: они были словесно стыдливыми. (В поведении стыдливости было меньше, но и она всегда ритуализовывалась и тем как бы снималась, лишалась грубого натурализма. Потаенная беседка в Грузине, в стенах которой были искусно скрыты развратные гравюры огромного размера, которыми образцово-показательный граф любовался в часы отдохновения от трудов праведных, — одно из таких ритуальных «капищ».[302] Греху не дают выйти на волю — ему отводят дальний уголок сада, включают в общую иерархию: непорядочное — упорядочивают.) Но при этом они располагали тысячами способов намекнуть на иные чувства, если бы чувства эти существовали. При всей своей неначитанности Настасья Минкина ведала и соблюдала стилевой кодекс эпохи. Ей не на что было намекать. Многолетние отношения с графом сложились раз навсегда; необходимо было лишь поддерживать ровный огонь этих отношений: «Любезный мой отец, посылаю вам двойную георгину. Вы не изволили ее видеть, а я боюсь, чтобы не отцвела без вас…»
И вот, узнав о грузинском смертоубийстве, граф принимает роль полубезумца, сраженного потерей возлюбленной. Рассуждать о том, мог ли он — пусть на время — утратить разум при виде растерзанной дворовыми Минкиной — бесполезно и нехорошо. Мог — как всякий человек. А мог — и не утратить. Мог потерять голову, а мог, наоборот, и попытаться ее сохранить.
«ОТ СУМАСШЕСТВИЯ СМОГУ Я ОСТЕРЕЧЬСЯ»
Что же именно могло так потрясти графа?