3 ноября 1798 года он был обвенчан с Елизаветой Стивене. Отцом ее был английский священник; мать происходила из швейцарского семейства Плантов и, овдовев, по протекции протоиерея Андрея Сомборского (духовного воспитателя юного Александра Павловича) вместе с Елизаветой перебралась в Россию, в дом известной безобразницы графини Шуваловой; воспитывала дочь графини Александру и вместе с Шуваловой осенью 1792-го доставляла баден-дурлахских невест будущего царя в Россию.
После свадьбы молодые наняли маленькую квартирку на Большой Морской. И, по словам позднейшего биографа, лицейского сокурсника Пушкина барона Модеста Корфа, «обзавелись скромно, но прилично. Муж ревностно работал, чтобы доставить подруге своей некоторые приятности жизни, а жена, разумеется, сама вела все маленькое хозяйство».[286]
Они если и ждали испытаний, то лишь таких, после которых вновь воцарится тишина — и будет еще дороже, еще тише, еще блаженнее. По воскресеньям молодая хозяйка давала отдых дешевой кухарке и помогающим ей тринадцатилетнему мальчику и четырнадцатилетней девочке, чтобы своими руками приготовить сладкий, сочный, жирный символ житейского уюта и семейного благоденствия — английский пудинг. Вокруг пудинга собирались друзья, подобранные не по ранжиру, а по сердечному влечению. Были игры, маски, фанты.
Но вот — все не так. И виною тому время.
В день помолвки радостный жених подарил невесте массивные (по тогдашней моде) нагрудные часы. Вскоре карета, где находилась бедная Елизавета, как это часто с каретами случается, упала, ударом о землю часы вдавило в грудь так, что они остановились. Вслед за рождением дочери 5 сентября 1799 года у г-жи Стивенс открылась чахотка.
Чахотка не была редкостью; с ней жили, от нее страдали десятилетиями. И потому Сперанский приготовился к новому образу семейственного блага — элегическому; к новой маске семьянина — наслаждающегося своей печалью. Но часы — часы остановились!
Перепоручив жену сиделке и отправившись в Павловск (из быта — в историю, из точки покоя — в точку кипения), он никак не мог предполагать, что по возвращении найдет остылый труп любимого существа.
Жена, утратившая мужа, могла упасть в обморок, лишиться дара речи, забиться (и забыться) в рыданиях. Муж — если то был «правильный» муж екатерининских времен, должен был встретить испытание стоически и погрузиться в сдержанную скорбь. Но Сперанский только пятью годами был старше Александра I. И он не был «правильным» мужем. Он уже открыл свое сердце сентиментальной любви, срастил свою сердечную жизнь с сердечной жизнью возлюбленной подруги, однако еще не освоил роль женственно рыдающего мужчины. Он не знал, как себя вести, что делать.
И потому инстинктивно избрал условно подходившую к случаю «роль» — безумца. И применил ее — не к страсти, а к страданию.
У изголовья дочери была оставлена записка, в которой новорожденная нарекалась по бабке и матери Елизаветой и содержалась просьба не разыскивать его.
Сперанский исчез.
«На следующее утро он, с всклокоченными волосами, с страшно изменившимся лицом, явился в свое жилище, приложился к телу и опять исчез. Так повторялось во все время, пока тело лежало в доме… Даже последний долг покойной… был отдан без него, и с этого времени он не возвращался более домой и не показывался ни на службе, ни у знакомых. Уже только через несколько недель его отыскали в глуши, на одном из Невских островов, совершенно углубленным в свою печаль».[287]
Модест Корф, написавший это, волей или неволей перефразирует иные места из «Медного всадника»: «с страшно изменившимся лицом» — «страшно бледный»; «его отыскали в глуши, на одном из Невских островов, совершенно углубленным в свою печаль» —
Нельзя исключить, что Корф задним числом, по аналогии, переносил на Сперанского характеристики, запомнившиеся ему при чтении «Медного всадника»; но и Пушкин, нет сомнения, учитывал легендарную историю о страдальческом безумии «чиновника» Сперанского в построении судьбы своего Евгения, находившегося у кромки счастья и вместе с надеждой на счастье потерявшего разум.
К ИСТОРИИ ВОПРОСА