Врачи Виллие и Стофреген приходят к выводу, что зиму императрица в Петербурге не переживет. Выбор: Италия, Южная Франция, Южная Россия. Решено: перезимовать в Таганроге. Первым поедет Александр; все устроит; чуть позже к нему присоединится Елизавета. Сопровождают: царя — барон Дибич, лейб-лекарь Виллие, врач Д. К. Тарасов, полковник А. Д. Соломка. Царицу — князь Петр Волконский.
Кажется, основные смысловые узлы трагедии развязаны; ее интеллектуальный конфликт разрешен; личная виновность властителя соотнесена с обезличенной виной нации; сила, потенциально способная вывести и российскую государственность, и стихию народной жизни из вечного тупика, вроде бы найдена. Но мы слишком хорошо помним пушкинские стихи 1823 года на сюжет евангельской притчи «Свободы сеятель пустынный…». Стихи, равно направленные и против властей предержащих, и против революционных посягновений на основы монаршего устройства, и — главное — против мирных народов, так и не очнувшихся от равнодушия:
Нет сомнений, что их автор, каким бы либералом в душе он ни был, не верит, что гражданственность в России (послегодуновской, послепетровской, послепавловской…) родилась. Она как была, так и осталась нереализованной возможностью, потенцией; с ней связаны будущие надежды, но на нее невозможно рассчитывать «здесь и сейчас», в эпоху «молчания ягнят». А на что же возможно? Или закольцованное безличие властной воли и народного безволия так и будет беспрепятственно удушать современную Россию?
И тут нужно обратить внимание на двух совершенно особых персонажей пушкинской трагедии: Летописца и Юродивого. Только эти двое освобождены от моральной ответственности за общероссийскую катастрофу, выведены за ее скобки, — хотя оба, подобно царю, своеобразно увенчаны. Только не тяжелой шапкой Мономаховой, а клобуком — один и железным колпаком — другой.[281] Увенчаны недаром — их призвание по значимости сопоставимо с монаршим, ибо они являются носителями независимого и от власти, и от толпы личного мнения, без них будущность русской гражданственности невозможна.
Мудрый Пимен первым из современников Годунова решается вслух назвать причину Смуты — цареубийство, нарушение законов Божеских и человеческих; он своим монологом задает точку зрения вечности, без чего высокая трагедия вообще невозможна. Он раз и навсегда отверг соблазны земного жития и избрал для себя путь свидетельства о зле, царящем в мире; не перед современниками — перед потомками.
…Недаром многих лет Свидетелем Господь меня поставил… Когда-нибудь монах трудолюбивый Найдет мой труд усердный, безымянный, Засветит он, как я, свою лампаду — И, пыль веков от хартий отряхнув, Правдивые сказанья перепишет…
Его грядущий адресат — такой же Пимен, который точно так же удален от быстротекущего времени и, в свою очередь, обращается не к современнику, а к потомку. «Внутреннее время» Пимена вненаходимо, внеположно Истории, очищено от страдательного залога; оно «безмолвно и покойно». Именно поэтому Пимен уходит в свой труд ночью, когда итог одному дню с его бурями подведен, а начало другому дню не положено; когда История как бы замирает; и недаром «последнее сказанье» должно быть завершено до наступления утра: «Но близок день, лампада догорает…»
Пимен — персонаж более чем значимый и поданный с серьезной торжественностью. Он действует не от себя, но исполняет «труд, завещанный от Бога». Ему дано знание греха и предвидение последствий общенародного прегрешения; он ведает, что неправеден и повинен не только Борис, убивший царевича, но и народ, равнодушно нарекший Бориса царем:
Но — и тут Пушкин как бы испытывает своего героя — рядом с Пименом дремлет тот, кто как раз и явится расплатой; тот, с кем будет связан ход ближайшей русской истории, — Гришка Отрепьев. И мудрый летописец, проникший мыслью в тайный ход вещей, не только не провидит в Григории лицо историческое, но и невольно указывает новоначальному иноку на открывшуюся «царскую вакансию»!
Случайно ли Пушкин вводит в монолог Пимена упоминание о «многострадальном Кирилле», который некогда жил в той же келье и говорил правду в лицо Иоанну Грозному? А в уста Бориса слова о том, что
Знание Пимена — отмечено инаким, иноческим, высоким равнодушием; оно не ставится под сомнение, но и не до конца устраивает Пушкина.
Совсем не то — Юродивый, который появляется перед зрителем не в замкнутом пространстве кельи, но на открытом всем ветрам Истории пространстве площади перед собором, среди людской толпы. Он ведает и жалость, и гнев; он то поет слезную песенку:
то сердится: