Карамзин потерпел победу; не он первый, не он последний. И до него, и после него русские писатели приближались к подножию трона, чтобы говорить с царями без оглядки на карьеру и чины; и до, и после переживали горечь поражения — и вновь принимались за старое. Естественно, каждый действовал по-своему, как мог, как хотел. Державин был суров с молодым царем «от имени и по поручению» золотого века Екатерины, последним полномочным представителем которого он себя ощущал. Крылов расширял пространство личной свободы до размеров своего громадного живота — и доступными ему «физиологическими» и «физиогномическими» способами отстаивал право русского писателя поступать вопреки ритуалу, — являясь по вызову ко двору в дырявом сапоге или чихая на руку вдовствующей императрице…[244] Новсе исходили из одной невысказанной, зато очевидной посылки: русская словесность приобрела статус, налагающий на художника особые обязательства; будучи русским сочинителем, нельзя отрешиться от судеб Отечества, нельзя бездействовать, нельзя молчать. Хорошо это для словесности или плохо; не лучше ли было остаться в изящных пределах гостиной; возникло бы такое самочувствие, имей российское общество возможность выражать себя через парламент, спикера и независимую газету, — обсуждать бесполезно. И да, и нет; и было бы, и не было б. Главное, что все сложилось так, а не иначе, — и Пушкину, уверенно входившему в литературу, передалось по наследству.
Во дворец его пока не призывали; зато никто ему был не указ в сквозном пространстве русского стиха. И здесь, в этом пространстве, можно было всласть наговориться с государем, — не с Александром I лично, а с государем как таковым, с олицетворением властных полномочий, — вдосталь наиграться в равноправие Поэта и Царя. Не важно, чем это «равенство» обеспечено — совместной ли подвластностью Закону (как в юношеской оде «Вольность»), или обоюдной же ему неподвластностью (как будет в «Стансах» и в «Езерском»: «Гордись! таков и ты, поэт. / И для тебя условий нет»). От перемены мест слагаемых сумма не менялась. Как бы резвяся и играя, Пушкин превратит Цензора (в Первом и Втором посланиях к нему) в таможенника, бдительно охраняющего границы соседнего — «реального» — царства от ввоза контрабандных стихов, производимых в пушкинской поэтической «империи». Ерничая, царственно простит Александру I «неправое гоненье», снизойдет к человеческой слабости монарха, которым «властвует мгновенье». В «Птичке» иронически повторит монарший жест и дарует творенью — свободу. Пройдет время, воцарится Николай 1-й веселый, игровой «царский» миф разлучится со смеховой стихией, сохранив при этом расставленные ею смысловые акценты…
Но то будет гораздо позже. А пока — литературная игра, развиваясь по своим законам, неуклонно ввергала Пушкина в «сугубый», двойной конфликт. Один — рискованный — с властью, никому не дозволявшей учреждать «параллельные царства». Хотя бы и в шутку. Другой — по-своему гораздо более трагический, хотя и неопасный — с оппозицией, чьи республиканские воззрения распространялись не только на политику, но и на эстетику. Литература требует служения, а не царственного владения; она совместна, а не монопольна. С такой «поэтикой» царский миф несовместим.
Выслушав шестую песнь «Руслана и Людмилы», завершенную Пушкиным накануне ночью, Жуковский дарит ему свой портрет со знаменитою надписью: «Победителю-ученику от побежденного учителя в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму Руслан и Людмила. 1820 марта 26 великая пятница».
Первый конфликт разрешится достаточно просто и явно: южной ссылкой 1820 года. Второй затянулся надолго и по вполне понятным причинам протекал скрыто.
Часть пятая
IGNIS TATUUS: БЛУЖДАЮЩИЙ ОГОНЬ[245]
«Сильное наводнение покрыло Немецкие и Нидерландские берега Северного моря, порвало все плотины, затопило многие селения, истребило великое число людей и животных, рушило плоды долговременных трудов… — и тучные дотоле пажити, место прелестных садов, покрыло густым илом, в котором никакая травинка прозябнуть не может…»
ДИКТАТУРА СЕРДЦА И МИНИСТЕРСТВО ЗАТМЕНИЯ