– Ну вот-вот! – вскричал Муравьёв и всплеснул руками радостно. – Ведь вот есть же это у них! Не такие мы дураки, как Горбачевский думает… Ах, Голицын, как хорошо вы сделали, что приехали! Наконец-то будет с кем душу отвести, а то всё один да один…
Когда на прощанье Голицын подал ему руку, тот взял её и долго держал в своей. Молча стояли они друг против друга.
– Ну, значит, вместе, да? – сказал, наконец, Муравьёв, чуть-чуть краснея.
– Да, вместе, – отвечал Голицын, тоже краснея.
Муравьёв отпустил руку его, с минуту смотрел ему в глаза нерешительно, вдруг покраснел ещё больше, улыбнулся, обнял его и поцеловал.
Голицын почувствовал, что ему хочется плакать, как тогда, во сне, когда с ним была Софья. Он знал, что она и теперь с ним.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Наступили счастливые дни. Голицын почти ничего не делал, не читал, не писал, даже не думал, только наслаждался глубокою негою позднего украинского лета. Не бывал в этих местах, но всё казалось ему знакомым, как будто после долгих скитаний вернулся на родину или вспоминал забытый детский сон.
Васильков – запустевший уездный городок-слободка, разбросанный по холмам и долинам. Серые деревянные домики, белые глиняные мазанки; иногда крутая улица кончалась обрывом, как будто уходила прямо в небо. Внизу – речка Стугна, обмелевшая и заросшая тиною. Вдали синеющие горы; за ними Днепр; но он далеко, не видно. Белые хатки – в тёмной зелени вишнёвых садиков; хатка над хаткою, садик над садиком, и между ними плетни, увитые тыквами. В домиках жили хуторяне, мелкоместные панки да подпанки, ели, пили, спали, играли в преферанс по маленькой, спорили о том, какой нюхательный табак лучше – шпанский, виолетный, бергамотный, рульный или полурульный, и действительно ли умер Бонапарт или только прикинулся мёртвым, чтобы снова напасть на Россию; ходили в церковь, гоняли водку на вишнёвых косточках да борова сажали в саж к розговенам. Барышни читали новые романы Жанлис[273] и Радклифф,[274] но старинный «Мальчик у ручья» господина Коцебу им больше нравился.
– Я люблю читать страшное и чувствительное, – признавалась одна из них Голицыну.
У полкового командира Густава Ивановича Гебеля[275] устраивались вечеринки с танцами; дамы сидели за бостоном, а девицы с офицерами плясали под клавикорды. Бестужев на этих балах был весёлым кавалером и дамским любезником. Когда, падая на стул и обмахиваясь веером, одна, плотного сложения, дама воскликнула:
– Уф, как устала! Больше танцевать не могу.
– Не верю, сильфиды не устают! – возразил Бестужев.
В такие минуты трудно было узнать в нём заговорщика.
Время текло однообразно – в ученьях, караулах и разводах. Господа офицеры скучали, пили нежинский шато-марго, за удивительную крепость получивший прозвище
А ночью в еврейской корчме метали банк, стараясь обыграть заезжего поляка-шулера, который как-то раз в полночь вылетел из окна с воплем:
– Панове, протестую!
Каждое утро входила к Голицыну неслышно, босыми ногами, свежая и стройная, как тополь, Катруся, приносила студёной воды из криницы, такой же чистой, как её улыбка, и украшала свежими цветами образа.
Бабуся Дундучиха обкармливала его малороссийскими блюдами. Каждую ночь у него немного болел живот. «Надо есть меньше», – думал он, а на следующий день опять объедался. За один месяц так пополнел, что дорожный английский каррик,[276] в Петербурге слишком широкий, теперь сделался узким. Так обленился, что целыми часами мог сидеть у окна, гладя, как старый дед-пасечник ходит по баштану, прикрывает лопухом арбузы от зноя; рыжий попович тащит козу, а коза упирается; бабуся Дундучиха, с прялкой за поясом, гонит с горы тёлку и, медленно идучи за нею, прядёт шерсть. Тишина невозмутимая; только рядом, в хозяйской светлице, ткацкий стан шумит, веретено жужжит и прыгает да ветер за окном шелестит в вершине тополя.
Или, стоя на базарной площади, наблюдал он, как два жида спорят о чём-то, делая друг у друга под носом такие быстрые движения пальцами, как будто сейчас подерутся, а на ослепительно-белой стене их чёрные тени ещё быстрей движутся, как будто уже подрались. Тут же, на площади, перед единственным каменным домом присутственных мест, – привал чумаков; круторогий вол, лёжа на соломе, жуёт жвачку, и с глянцевито-чёрной морды слюна стекает светлою струйкою. А пьяный чумак, сидя на мазнице у воза, подперев щёку рукою и тихонько раскачиваясь, поёт жалобно:
И над всем городом – зной, лень, сон, тишина невозмутимая. Собаки не лают – спят; куры не бродят – в мягкую пыль зарылись и тоже спят. Шестерня волов под плугом остановилась на улице; хозяин уснул, волы спят, и всё неподвижно. Прохожий солдатик раскачал хохла; тот зевнул, почесался, выругался: