Государь закрыл лицо руками. Тарасов перекрестился. Волконский, отвернувшись в угол, всхлипывал.
– Ступайте, – проговорил государь, не открывая лица.
Все вышли. Думали, манёвры отменят. Но через четверть часа послышался звонок из уборной. Туда и назад и опять туда пробежал камердинер Мельников, неся государеву шпагу, перчатки и высокую треугольную шляпу с белым султаном. Минуту спустя государь вышел в приёмную, где ожидали все штабные генералы, начальники дивизий, батальонные командиры, чтобы сопровождать его на военное поле. Вступив с ними в беседу, он предлагал вопросы и пояснял ответы с обычною любезностью.
«Я наблюдал лицо его внимательно, – вспоминал впоследствии Тарасов, – и, к моему удивлению, не увидел в нём ни единой черты, обличающей внутреннее положение растерзанной души его: он до того сохранял присутствие духа, что, кроме нас троих, бывших в уборной, никто ничего не заметил».
В двенадцатом году в Вильне, когда государь танцевал на балу, уже зная, что Наполеон переступил через Неман, было у него такое же лицо: совершенно спокойное, неподвижное, непроницаемое, напоминавшее маску или Торвальдсенов мрамор, ту холодную белую куклу, которую маленькая Софья когда-то согревала поцелуями.
На часах било девять, когда он сошёл с крыльца и сел на лошадь.
Начались манёвры. Обычным бравым голосом, от которого солдатам становилось весело, выкрикивал команду
Когда манёвры кончились, вернулся во дворец, отказался от полдника, переоделся наскоро, сел в коляску, запряжённую четвернёй по-загородному, и поскакал на дачу Нарышкиных.
Кучер Илья, всё время понукаемый, гнал так, что одна лошадь пала на середине дороги, и в конце, при выезде на Петергофское шоссе, – другая.
Что произошло на даче Нарышкиных, государь не мог потом вспомнить с ясностью.
Тёмный свет, как во сне, и незнакомо-знакомые лица, как призраки. Он узнавал среди них то Марью Антоновну, которая бросалась к нему на шею с театрально-неестественным воплем: «Alexandre!» – и с давнишним запахом духов противно-приторных; то Дмитрия Львовича, который хотел плакать и не мог, только высовывал язык неистово; то старую няню Василису Прокофьевну, которая твердила всё один и тот же коротенький рассказ о кончине Софьи; умерла так тихо, что никто не видел, не слышал; рано утром, чуть свет, подошла к ней Прокофьевна, видит – спит, и отойти хотела, да что-то жутко стало; наклонилась, позвала: «Софенька!» – за руку взяла, а рука как лёд; побежала, закричала: «Доктора!» Доктор пришёл, поглядел, пощупал: часа два, говорит, как скончалась.
В комнате, обитой белым атласом с алыми гвоздичками, открыта дверь на балкон. Пахнет после дождя грозовыми цветами, земляною сыростью и скошенными травами. Вдали освещённые солнцем белые, на чёрно-синей туче, паруса. От ветра колеблется красное пламя дневных свечей, и лёгкая прядь волос, из-под венчика вьющихся, на лбу покойницы шевелится. В подвенечном платье, том самом, которого не хотела примеривать, лежала она в гробу, вся тонкая, острая, стройная, стремительная, как стрела летящая.
Он прикоснулся губами к холодным губам, увидел на груди её маленький портрет императрицы Елизаветы Алексеевны, из золотого медальона вынутый, – нельзя класть золота в гроб, – и глаза его встретились с глазами князя Валерьяна Михайловича Голицына, стоявшего у гроба с другой стороны: Софья была между ними, как будто соединяла их – любимого с возлюбленным.
Но тёмный свет ещё потемнел, дневные огни закружились зелёно-красными пятнами, и захрапела, как на дороге давеча, уткнувшаяся в пыль лошадиная морда с кровавою пеною на удилах и с глазами такими же кроткими, как у императрицы Елизаветы Алексеевны.
– Ничего, ничего, маленький отлив крови, сейчас пройдёт, – услышал государь голос лейб-медика Римана, одного из двух докторов, лечивших Софью; а другой – лейб-медик Миллер – подавал ему рюмку с водою, мутною от капель.
Зубы стучали о стекло, и с виноватою улыбкою старался он поймать губами воду.
И опять едет. Туда или оттуда? Вперёд или назад? И всё, что было, не было ли сном? Опять равнина бесконечная, ни холмика, ни кустика, только однообразные кочки торфяных болот да на самом краю неба, где тучи ровно, как ножницами, срезаны, – заря медно-жёлтая. И кажется, он едет так уже давно-давно и никогда никуда не приедет.
– Тпру, тпру! – кричал Илья, натягивая вожжи. Коляска накренилась, едва не опрокинулась. Одна из двух лошадей, загнанных давеча, лежала на дороге. Живые испугались мёртвой, взвились на дыбы, шарахались, пятились. Каркая, поднялась стая воронов с падали и полетела, чёрная, к жёлтой заре.