– А кстати, Голицын, просил я намедни Марью Антоновну не принимать князя Валерьяна, племянника твоего. Не знаю, о чём они говорят с Софьей, но беседы эти волнуют её, а ей покой нужен. Скажи ему, извинись как-нибудь, чтоб не обиделся.
– Помилуйте, ваше величество! Смеет ли он?
– Нет, отчего же?.. Кажется, добрый малый и неглупый; а только с этим нынешним вольным душком, а?
– Ох, уж не говорите, государь! Наградил меня Бог племянничком. Сущий карбонар. Волосы дыбом встают, как этих господ послушаешь. Вы себе представить не можете, на что они способны. В Сибирь их мало!
– Ну полно, за что в Сибирь? Жалеть надо. Наши же дети, и с нас, отцов, за них взыщется…
Опять промелькнуло что-то в глазах его; опять показалось Голицыну, – вот-вот заговорит он о главном, единственном, для чего, может быть, и весь разговор этот начал.
Но промелькнуло – пропало, и Голицын понял, что никогда ничего не скажет он, хотя бы страшный зверь загрыз его до смерти, – будет терпеть и молчать.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Князь Александр Николаевич Голицын передал племяннику своему, князю Валерьяну, волю государя о том, чтобы он перестал бывать у Нарышкиных. Но Марья Антоновна, узнав об этом, объявила, что не хочет лишать свою больную, может быть, умирающую дочь последней радости, и просила князя бывать у них по-прежнему, обещая взять на себя перед государем всю ответственность. С женихом Софьи, графом Шуваловым, поссорилась и говорила, что если бы даже Софья выздоровела, то государь как себе хочет, а она ни за что не выдаст дочь за этого «проходимца»: во вражде своей была столь же внезапна и неудержима, как в любви.
Так решила Марья Антоновна, так и сделалось, князь Валерьян продолжал посещать Софью, стараясь только не встречаться с государем. Избегая этих встреч, уезжал в Петербург, где проводил большую часть времени с новым другом своим, князем Александром Ивановичем Одоевским; из членов тайного общества сошёлся с ним ближе всех.
Двадцатилетний корнет, красавец – розы на щеках, лёгкие пепельные, точно седые, кудри, голубые глаза, всегда немного прищуренные с улыбкою, – «красная девица», говорили о нём в полку. Казалось бы, ему не заговорщиком быть, а в пятнашки играть и бабочек ловить с такими же детьми, как он.
– Я от природы беспечен, ветрен и ленив, – говорил сам о себе, – никогда никакого не имел неудовольствия в жизни; я слишком счастлив.
это о таких, как я, сказано.
Среди пламенных споров о судьбах России, о вольности, о «будущем усовершении человечества» молчал, усмехался, потом вдруг вскакивал, хватал свой кивер с белым султаном. «Куда ты?» – «На Невский». И гремел по тротуару саблею с таким легкомысленным видом, как будто, кроме гуляний да парадов, ничего для него не существует. Или сладкими пирожками объедался в кондитерской, как убежавший с урока школьник.
Но под этой детскостью горел в нём тихий пламень чувства.
Мать любил так, что когда она умерла, едва выжил. «Матушка была для меня вторым Богом, – писал брату. – Я перенёс всё от слабости; я был слаб – слабее, нежели самый слабый младенец». Она снилась ему часто, как будто звала к себе, и он этот зов слышал: иногда вдруг, в самые весёлые минуты, загрустит, и уже иная песня вспоминается:
После матери больше всего на свете любил музыку.
– Все слова лгут, одна только музыка никогда не обманывает.
И речи о вольности для него были музыкой. Всякая ложь в них оскорбляла его, как фальшивая нота, оставляла смутный след на душе, как дыханье на зеркале.
– Вы стремитесь к высокому, я тоже: будем друзьями! – предложил он Голицыну чуть ли не на второй день знакомства.
Тот усмехнулся, но протянул ему руку. С тех пор, когда находили на Голицына сомненья в себе, в других, в общем деле, – стоило вспомнить ему о милом Саше, о тихом мальчике – и становилось легче, верилось опять.
Друзья вели беседы бесконечные; начинали их дома и продолжали на улице или за городом, где-нибудь на островах.