В конце августа, за несколько дней до отъезда в Таганрог, государь приехал в Павловск к императрице-матери и, не застав её, прошёл в кабинет, где никого не было, кроме Саши и старушки статс-дамы, княгини Ливен[266]. У окна, за круглым столом, играли они в солдатики. Государь присел и тоже начал играть; так метко стрелял горохом из пушечек, что Саша кричал и хлопал в ладоши от радости.
В открытую дверь виднелась анфилада комнат. Вдруг, в последней из них, в спальне императрицы, мелькнул красный мальтийский мундир. Камер-фурьер Сергей Иванович Крылов стоял у запертой двери. Государь увидел его и быстро пошёл к нему.
В соседней комнате послышался голос императрицы-матери. Княгиня Ливен пошла к ней навстречу. Саша, оставшись один, поднял глаза и, забыв о солдатиках, с жадным любопытством следил за тем, что происходит у запертой двери.
Крылов, увидев государя, поклонился ему издали и хотел, как всегда, убежать. Но тот окликнул его и, подойдя, сказал:
– Дай ключ.
Старик уставился на него, как будто не расслышал, и забормотал что-то; можно было только понять:
– Её величество… приказать изволили…
– Ну давай же, давай скорее, тебе говорят! – прикрикнул на него государь и положил ему руку на плечо.
Старик затрясся, и зрачки его расширились, как зрачки мертвеца, видящие то, чего уже никто не видит; хотел подать ключ, но руки так тряслись, что уронил. Государь поднял, отпер и вошёл.
Пахнуло спёртым воздухом, запахом старых вещей: вещи покойного императора Павла I из его кабинета-спальни хранились в этой комнате. Государь увидел знакомые стулья, кресла, канапе красного дерева, с бронзовыми львиными головками; знакомые картины – архангел Гавриил и Богоматерь Гвидо Рени, висевшие над изголовьем постели; бюро, секретеры, письменный стол с чернильницей, перьями, как будто только что писавшими, с бумагами и письмами, – узнал почерк отца; ночной столик с нагоревшею, как будто только что потушенною свечкою; стенные часы со стрелкой, остановленной на половине первого, и полинялые шёлковые с китайскими фигурами спальные ширмочки.
Долго стоял, как будто в нерешимости; потом сделал слабый, падающий шаг вперёд и заглянул за ширмочки: там узкая походная кровать. Государь побледнел, и зрачки его расширились, как зрачки мертвеца, видящие то, чего уже никто не видит; вдруг наклонился и как будто с шаловливой улыбкой поднял одеяло. На простыне тёмные пятна – старые пятна крови.
Услышал шорох; рядом стоял Саша и тоже смотрел на пятна; потом взглянул на государя и, должно быть, увидел в лице его то, что тогда, в своём страшном сне, – закричал пронзительно и бросился вон из комнаты.
Над обоими, над сыном и внуком Павловым, пронёсся ужас, соединивший прошлое с будущим.
Отъезд государя в Таганрог назначен был первого сентября, а государыни третьего.
Накануне вернулся он в Петербург из Павловска, где простился с императрицей-матерью, и в назначенный день выехал из Каменноостровского дворца, в пятом часу утра, когда ещё горели фонари на тёмных улицах. Один, без свиты, заехал в Невскую лавру и отслужил молебен.
Когда миновал заставу, взошло солнце. Велел кучеру остановиться, привстал в коляске и долго смотрел на город, как будто прощался с ним. В утреннем тумане дома, башни, колокольни, купола церквей казались призрачно-лёгкими, готовыми рассеяться, как сновидение. Потом уселся и сказал:
– Ну, с Богом!
Колокольчик зазвенел, и тройка понеслась.
В Царском присоединились к нему пять колясок: ваген-мейстера полковника Соломки[267], метрдотеля Миллера, лейб-медика Виллие, генерал-адъютанта Дибича и одна запасная.
У государя была маленькая маршрутная книжка с названиями станций и числом вёрст. Всего от Петербурга до Таганрога 85 станций, 1894 3/4 версты. Он должен был сделать путешествие в 12 дней, а государыня – в 20.
Маршрут, по Белорусскому тракту, а с границы Псковской губернии – по Тульскому, нарочно миновал Москву: нигде никаких церемоний, ни парадов, ни встреч.
Проехали Гатчину, Выру, Ящеру, Долговку, Лугу, Городец. Государь заботливо осматривал приготовленные для императрицы ночлеги, но сам ехал, не останавливаясь, и спал ночью в коляске.
Стояли лучезарные дни осени. Каждый день солнце ясно всходило, ясно катилось по небу и ясно закатывалось, предвещая назавтра такой же безоблачный день. В воздухе – гарь, дымок из овинов, и нежность, и свежесть, как будто весенние. На гумнах – говор людской и стук цепов, а на пустынных полях – тишина, как в доме перед праздником; только журавлей в поднебесье курлыканье, туда же несущихся, куда и он.
Чем дальше он ехал, тем легче ему становилось, как будто спадала с души тяжесть, которая давила его все годы, и он просыпался от страшного сна. Казалось, что уже отрёкся от престола, покинул столицу и никогда не вернётся в неё императором; а там, куда едет, – разрешение, освобождение последнее. Не потому ли в кликах журавлиных – зов таинственный, надежда бесконечная?