– Не знаю, – задумалась она. – Нет, нельзя… у нас в России нельзя. Спросите нянюшку Прокофьевну, и Филатыча-дворецкого, и дедушку Власия, покровского пчельника, – помните, он такой умный, – и самого дедушку Крылова, – он ведь тоже умница… Ну чего вы смеётесь? Я сказать не умею. Но это так: все скажут, что в России царь от Бога.
– А почему же правда, что все говорят? И разве одна Россия на свете?.. По-итальянски карбонары значит угольщики. Это простые добрые люди, которые в Бога веруют не меньше нашего и хотят свободы отечеству от чужеземного ига…
– Да разве у нас чужеземное иго?
– А слышали, что говорил Козловский?
– Козловский – поляк; они все ненавидят Россию, готовы сделать ей всякое зло. А ведь вы её любите?
– Не знаю, люблю ли, но можно и любя ненавидеть. И чья вина, что наша любовь похожа на ненависть?.. Только лучше не надо об этом, милая, право, не надо… Посмотрите-ка на дедушку Крылова. Вот кто чужеземного ига не чувствует! Когда его спросили однажды, какое по-русски самое нежное слово, он ответил, не задумавшись: «кормилец мой». Какая рожа, Господи! А умён, ещё бы! Может быть, умнее нас всех… Только вот никак не решит:
– Зачем вы?. Не надо, не смейтесь.
– Да я не смеюсь, Софья! Мне страшно…
– Слушайте, Валя, голубчик, скажите, скажите мне всё, что думаете! Со мной никто никогда не говорит об этом, а мне так нужно, если бы вы знали., так нужно!..
– Что сказать?
– Всё, всё! Почему в России чужеземное иго? Почему любовь похожа на ненависть? Почему вам страшно?..
Он взглянул на неё и опять, как давеча, увидел в лице её недвижную стремительность: стрела на тетиве, слишком натянутой. Понял, что от того, что скажет, будут зависеть их общие судьбы. Душа её обнажена перед ним, беззащитна, и, может быть, слова его пройдут её, как меч: будут подобны убийству. Но нельзя молчать.
И он заговорил уже не под музыку, а против музыки: она – о небесном, он – о земном, о великой неправде земли, о человеческом рабстве.
Говорил о русских помещиках-извергах, которые раздают борзых щенят по деревням своим для прокормления грудью крестьянок. Не все ли мы эти щенки, а Россия раба, кормящая грудью щенят? Говорил о барине, который сёк восьмилетнюю дворовую девочку до крови, а потом барыня приказывала ей слизывать языком кровь с пола. Не вся ли Россия эта девочка? О княгине-помещице, которая велела старосте отбирать каждый день по семи здоровых девок и присылать на господский двор; там надевали на них упряжь, впрягали в шарабан; молоденькая княжна садилась на козлы, рядом с собой сажала кучера, брала в руки вожжи, хлыст и отправлялась кататься; вернувшись домой, кричала: «Мама! Мама! Овса лошадям!» Мама выходила, приносили кульки орехов, пряников, конфет, насыпали в колоду и подгоняли девок; они должны были стоять у колоды и есть. Не всё ли величье России, её победоносное шествие – катанье на семёрке баб?
Он говорил – и с жалобным звоном хрустальная лестница рушилась, и в чёрную пропасть падали ангелы. Он видел, как лицо Софьи бледнеет, но уже не мог остановиться; чувствовал восторг разрушения, насилия, убийства. Вечная правда земли – против вечной правды небес.
– Почему же государю не скажете? – прошептала Софья, когда он умолк. – Ведь не вы один так думаете?
– Не я один.
– Ну так вы должны сказать ему всё…
Он взглянул на портрет государя, такой похожий на неё, – и вдруг ему обоих стало жалко, страшно за обоих. Но опять небесная музыка, опять хрустальная лестница – и восторг святого разрушения, святого насилия, святого убийства.
– А вы, Софья, почему государю не скажете?
– Разве он меня послушает? Я для него ребёнок…
– Ну так и мы все ребята, щенята: сосём рабью грудь и пищим, а когда надоест наш писк, удавят, как щенят…
Последний звук виолончели замер; последние осколки хрустальной лестницы рухнули – и наступило молчание, мрак; и во мраке – белое, жирное, как опара, из квашни расползшаяся, – лицо Крылова – лицо всей рабьей земли: «Долго ли до поросёнка под хреном?»
В лице Софьи было такое страдание, такой ужас, что Голицын сам ужаснулся тому, что сделал.
– Софочка, милая…
– Нет, оставьте, не надо, не надо, молчите! Потом… – проговорила она, ещё больше бледнея; быстро встала и пошла от него. Он хотел было идти за ней, но почувствовал, что не надо, – лучше оставить одну. Ужаснулся. Но радость была сильнее, чем ужас; радость о том, что теперь любовь к Софье и любовь к свободе для него – уже одна любовь.
Захотелось играть, шалить, как школьнику. Подсел к дедушке Крылову и шепнул ему на ухо с таинственным видом:
– Все ли с огурцами, дедушка?
– Ну, ну, чего тебе? Каких огурцов? – покосился тот недоверчиво.
– Из вашей же басни, Иван Андреевич! Помните, «Огородник и философ»:
Это ведь о нас, глупеньких. А вы, дедушка, умница – единственный в России философ с огурцами…
– Ну ладно, ладно, брат, ступай-ка, не замай дедушку…