На Крестовском, по аллее, усыпанной желтым песком, с белыми, новой краской пахнущими тумбами, прохаживались чинно молоденькие коллежские секретари с тросточками и старые статские советники с женами и дочками в соломенных шляпках и блондовых чепчиках. Слушали роговую, церковному органу подобную музыку с великолепной дачи «Монплезир» на Аптекарском острове и наслаждались «бальзамическим воздухом». Тут же на траве, под вечернее кваканье лягушек в болотных канавах и уныло-веселые звуки: «Ах, мейн либер Аугустин, Аугустин» немецкие мастеровые выплясывали гросфатера. Пахло свежей травою, смолистыми елками из лесу и жареными сосисками, жженным цикорием из «Новой Ресторации», где пиликали скрипки, визжали цыганки и гвардейские офицеры, подвыпив, буянили. На Крестовском острове царствовала вольность нравов, как в золотом веке Астреевом[88]: даже курить можно было везде, тогда как на петербургских улицах забирала полиция курильщиков на съезжую. Гостинодворские купчики катались по Малой Невке на яликах, заезжали на тони, варили уху, орали песни и спорили об игре актера Яковлева в «Дмитрии Донском»[89]. А старые купцы со своими купчихами, сидя на прибрежных кочках, поросших мхом и брусникою, попивали чай с блюдечек, за самоварами, такими же, как сами они, толстопузыми, медно-красными на заходящем солнце.
В сосновых рощах сдавались внаем избы чухонцев и строились редкие дачки, карточные домики, где любители сельской природы могли утешаться колокольчиками стада и берестовым рожком пастуха на туманных зорях: «Совсем как в Швейцарии».
Здесь, в «Новой Ресторации», за шатким столиком с бутылкою пива или сантуринского два друга вели беседы о таких предметах, что если бы кто и подслушал, – не понял бы. Голицын рассказывал Одоевскому о своих парижских беседах с Чаадаевым и под уныло-веселые звуки «Аугустина» шептал ему на ухо те слова молитвы Господней, которым суждено было, как верил Чаадаев, сделаться осанной грядущей свободной России: Adveniat regnum tuum[90], – так не по-русски о русской вольности звучали эти слова для самого учителя.
Больше всего занимала Одоевского мысль Чаадаева о том, что без Бога нет свободы, без церкви вселенской нет для России спасения.
– Да, это главное, главное! – повторял тихий мальчик, весь волнуясь и краснея от стыдливой радости. – Это главнее всего! А ведь никто не поймет…
– А ты понял? – вдруг спросил Голицын, взглянув на него с тою внезапною усмешкою, которой немного побаивался Одоевский; сходство с Грибоедовым, тоже другом его, именно в этой, всегда внезапной и как будто недоброй усмешке давно заметил он в Голицыне, и оно не нравилось ему, но почему-то никогда не говорил он об этом сходстве, только смутно чувствовал в нем что-то жуткое. – А ты понял?
– Не знаю, может быть, и не понял, – покраснел Одоевский и застыдился еще больше, – я насчет философии плох, умом не понимаю многого, ну да ведь не все же одним умом…
– Нет, Саша, тут и умом надо, тут один волосок отделяет истину от лжи, вольность от рабства. Две пропасти: сорвешься в одну – не удержишься, до дна докатишься. Надо выбрать одно из двух. Ты выбрал? Понял? А может быть, и понял, да не так?
– Не так, как кто?
– Как я, как мы с Чаадаевым.
– А может быть, и вы не так?
– Ну, значит, мы самих себя не поняли…
– А ты что думаешь? Иногда и себя самого не поймешь.
В тот же день на Елагином острове с государем встретились.
Он ехал верхом один – только дежурный флигель-адъютант следовал издали – по лесной аллее-просеке от нового Елагинского дворца ко взморью. Остановились. Камер-юнкер снял шляпу, офицер отдал честь. Государь поклонился им с той милостивой улыбкой, с которой он один умел кланяться, – для всех одинаковой и для каждого особенной, единственной.
– Что ты? – спросил Голицын Одоевского, который смотрел вслед государю с лицом, сияющим от радости.
– Ничего… так… – как будто опомнился тот и опять покраснел, застыдился. – Сам не знаю, что со мною делается, когда вижу его… Как посмотрел-то на нас, улыбнулся!
– Так любишь его?
Одоевский молчал, все больше краснея. «Зачем же ты в Тайном Обществе?» – хотел было спросить Голицын, но тот сам, без вопроса, ответил:
– Если бы он только знал, чего мы хотим, то первый бы с нами был…
– Как же с нами? Против себя самого?
– Ну да. Не пожалел бы и себя для блага отечества, отдал бы все за счастье, за вольность России. Ежели царь – отец, то как может он желать, чтоб народ, дети его, были рабами. Помнишь в Писании: сыны суть свободны…
– Да ведь это не о царе, а о Боге…
– Все равно.
– Нет, не все равно…
Замолчали и посмотрели друг на друга с тем удивлением, которое слишком поспешной дружбе свойственно, как будто впервые друг друга увидели.
– За что же мы его убить хотим? – вдруг усмехнулся Голицын опять давешней жуткой усмешкой.