– Наш план таков, – говорил Бестужев, – в следующем, тысяча восемьсот двадцать шестом году, на высочайшем смотру, во время лагерного сбора третьего корпуса члены Общества, переодетые в солдатские мундиры, ночью, при смене караула, вторгшись в спальню государя, лишают его жизни. Одновременно Северные начинают восстание в Петербурге увозом царской фамилии в чужие края и объявляют временное правление двумя манифестами – к войскам и к народу. Пестель, директор тульчинской управы, возмутив Вторую армию, овладевает Киевом и устраивает первый лагерь; я начальствую третьим корпусом и, увлекая встречные войска, иду на Москву, где лагерь второй, а Сергей Иванович едет в Петербург. Общество вверяет ему гвардию, и здесь лагерь третий. Петербург, Москва, Киев – три укрепленных лагеря – и вся Россия в наших руках…
Маленький, худенький, рыженький, веснушчатый, то, что называется замухрышка, он когда говорил, как будто вырастал; лицо умнело, хорошело, глаза горели, рыжий хохол на голове вспыхивал языком огненным. Верил в мечту свою как в действительность; сам верил и других заставлял верить.
– Конная артиллерия вся готова, и вся гусарская дивизия; и Пензенский полк, и Черниговский – хоть сейчас в поход. Да и все командиры всех полков на все согласны… Вождь Риего прошел Испанию и восстановил вольность в отечестве с тремястами человек, а мы чтоб с целыми полками ничего не сделали! Да начни мы хоть завтра же – и шестьдесят тысяч человек у нас под оружием…
– Ну, полно, Миша, какие шестьдесят тысяч? Дай Бог и одну, – остановил его Муравьев. – Иван Иванович, у вас чай простыл, хотите горячего?
Эти простые слова вернули всех к действительности.
– Так вот-с, господа, как: у вас все готово, ну а у нас еще нет, – проговорил Горбачевский с недоверчивой усмешкой на своем широком, скуластом, упрямом и умном лице. – Мы потихоньку да полегоньку. Объяснить солдатам выгоды переворота – дело трудное.
– Да разве вы им объясняете?
– А то как же-с? Мы полагаем, что не надобно от них скрывать ничего.
– Наш способ иной, – возразил Бестужев, – солдаты должны быть орудиями и произвести переворот, но не должны знать ничего. Можно ли с ними говорить о политике? Вы сами знаете, что за люди русские солдаты…
– Знаем, что люди как люди, все от ребра Адамова, – перестал вдруг усмехаться Горбачевский. – Мы ведь и сами не белая косточка, в большие господа не лезем. У нас демокрация не на словах, а на деле. Равенство, так равенство. С народом все можно, без народа ничего нельзя – вот наше правило, – заключил он с вызовом.
Сын бедного священника, внук казака-запорожца, он имел право, казалось ему, говорить так.
Когда кончил, наступило молчание, и вдруг почувствовали все черту, разделяющую два Тайных Общества: в одном – люди знатные, чиновные, богатые, большею частью гвардейцы, генералы и командиры полков; в другом – бедняки, без роду, без племени, армейские поручики и прапорщики; там – белая, здесь – черная кость.
Петр Иванович Борисов все время молчал, сидя в уголку, потупившись и покуривая трубочку. Весь был серенький, как бы полинялый, стершийся, выцветший, такой незаметный, что надо было вглядеться, чтобы увидеть худенькое личико, все в мелких морщинках не по возрасту, большие голубые, немного навыкате глаза, не то что грустные, а тихие; белокурые жидкие волосы, узкие плечи, впалая грудь. Он часто покашливал сухим чахоточным кашлем и закрывал при этом рот ладонью застенчиво.
Когда наступило молчание, вдруг поднял глаза, улыбнулся, хотел что-то сказать, но покраснел, поперхнулся, закашлялся и ничего не сказал.
– Вы, господа, кажется, друг друга не понимаете, – вступился Муравьев.
Голицыну, как это часто бывает, когда слишком много ждут от человека, лицо Муравьева показалось менее значительным, чем он ожидал. Лет тридцати, но по виду моложе. Черты женственно-тонкие и неправильные: глаза слишком широко расставлены; длинный, заостренный, как будто книзу оттянутый нос, до смешного маленький, как будто детский рот; слишком полные, пухлые, тоже словно детские щеки; густые, пушистые, темно-русые волосы, по военной моде зачесанные с затылка на виски, как после бани взъерошенные. Все лицо здоровое, гладкое, белое, круглое, как яичко, – ни одной морщинки, ни одной черты страданья. Только вглядываясь пристальней, заметил Голицын что-то болезненное в противоречии между улыбкою губ и скорбным взором никогда не улыбающихся глаз; а также в верхней губе, немного выдающейся над нижнею, – что-то жалкое, как у маленьких детей, готовых расплакаться.
Странное подобие пришло ему в голову: если бы можно было увидеть на снегу, в лютый мороз, ветку с весенними листьями, то в ней было бы то беззащитное и обреченное, что в этом лице.
Впоследствии, думая о нем, он вспоминал стихи Муравьева: