Они вдруг замолчали и сконфузились, как будто я сказала что-то неприличное; потом Карамзин начал потихоньку исправлять мою глупость, доказывая, что “народ наш, удален бывши от того, чтобы почитать себя в рабстве, привязан душой к образу своего существования и находит в нем счастье”; когда же императрица-мать мнение сие одобрила, все вдруг на меня накинулись.
В саду – концерт молоденьких лягушек, а в Розовом павильоне – концерт старых жаб.
– Помилуйте, да русские мужики живут как у Христа за пазухой! – воскликнул Жуковский. – То неоспоримо, что лучшей судьбы наших крестьян у доброго помещика нет во всей вселенной.
– Для мужиков, одним видом от скота отличающихся, вольность есть тунеядство и необузданность, – подхватил Нелединский.
– Господа помещики в государстве, как пальцы у рук: высвободи вожжи из пальцев, то лошади куда занесут! – прошамкал один старичок.
– Не можно себе представить, какая каша будет из вольности, – прошамкал другой.
Шишков побледнел и затрясся.
– Неужели все ужасы Европы не научили нас, что вольность, сей идол чужеземных слепцов, ведет к буйству, разврату и ниспровержению власти? Десница Вышнего хранит нас; чего нам лучше желать?
А самая толстая жаба, Крылов, молчал, но по лицу его видно было, что он о вольности думает.
Я чувствовала, что не выдержу, наговорю еще больших глупостей, – встала и ушла.
Жуковский догнал меня. Он знает, что я его не очень люблю, и это беспокоит его: какая ни на есть, а все же императрица.
Начал извиняться за несогласное мнение о вольности и спросил, не сержусь ли я на него.
– Полноте, Василий Андреевич… Посмотри-ка лучше, какая луна!
Мы шли пустынной аллеей, по берегу озера.
– Ох уж эта мне луна! – поморщился он. – Того и гляди, отчет заставят писать…
О павловских лунных ночах пишет для императрицы отчеты в стихах.
Загляделся, однако, замечтался и зафилософствовал:
– Смерть, в ее истинном смысле, лучше жизни. Нетленного нет на земле: оно нас ждет за дверью гроба. А на земле всего верней – мечтать…
Я слушала и думала: за что я его не люблю? Он добр и умен; его стихи очаровательны. Но вот не люблю.
Толстенький, кругленький, лысенький, как тот фарфоровый китаец в окне чайной лавки, который кивает головой, как будто говорит: “Все к лучшему!” На лице его превосходительства написано: “Слава царю земному и небесному – а я всем доволен, и жалованьем, и наградными”.
Только от застарелой романтической грусти у него завалы в печени, и он, по совету медиков, на деревянной лошадке для моциона качается.
Гете, когда его спросили, что он о Жуковском думает, сказал: “Далеко пойдет! Кажется, уже действительный статский советник?” О нем же словечко Вяземского: “Хотя Жуковский жив и здравствует, а хочется сказать: славный был покойник, царствие ему небесное!”
Придворный поэт, почивший на павловских розах, придворный повар Овсяного Киселя и лягушечьих филейчиков. Намедни, защищая смертную казнь, он доказывал, что из нее надо бы сделать “христианское таинство”.
– Иной философии быть не может, как философия христианства: от Бога к Богу, – говорил он теперь, глядя на луну. – Желать чего-нибудь страстно – значит мешаться в дело Провидения. Середина есть то, что всякий человек избирать должен…
– Серединка-на-половинке? – не выдержала я, наконец, – рассмеялась. – А помните, ваше превосходительство:
Дети, овсяный кисель на столе, читайте молитву…
– Грешен, ваше величество, люблю овсяный кисель, и вы когда-нибудь полюбите!
Я заглянула в его китайские глазки и ничего не ответила. Но он, кажется, понял, что меня тошнит.
Путешествие государя по восточным губерниям назначено осенью. Уедет в августе, вернется в ноябре. Я останусь одна в Царском и думаю об этом с ужасом. С какой бы радостью я поехала с ним! Но он и слышать не хочет.
Эти вечные отъезды – бедствие жизни моей. Если не проехал он за год тысяч двенадцать верст – ему не по себе. А за всю свою жизнь сделал не меньше 200.000. Это настоящая болезнь. Лучше всего, говорит, чувствую себя в коляске: там только я спокоен.
Как будто не находит себе места, от невидимой погони бегает, скачет сломя голову, так что лошадей загоняет. На малейшее промедление сердится: я уже и так, говорит, полчаса по маршруту промешкал!
Вечно торопится, боится опоздать куда-то; уверяет, будто ему надо что-то осматривать; но это предлог: путешествует без всякой цели. Сам над собою смеется:
– Я – Вечный Жид. Ни на что уж не годен, как только скитаться по белу свету, словно на мне отяготело пророчество: и будет ти всякое место в предвижение.
Он уехал. Я одна. Живу в Царском. Здесь хорошо осенью – пустынно, тихо. В ясные ночи в окна смотрит луна, моя единственная собеседница. А я в сорок лет, как глупая девочка, грущу при луне о возлюбленном.
Карамзин тоже здесь. Мы с ним часто видаемся. Я ему читаю дневник. Иные места не хватает духу прочесть; тогда передаю ему, и он прочитывает молча. Иногда вижу слезы на глазах его, но не стыжусь: он меня любит.
– Умею, – говорит, – издали смотреть на вас с тем чувством, которое возьму с собой и на тот свет: для истинной любви здешняя жизнь коротка.