Трудно сказать, что здесь правда, а что выдумка, и какими были в действительности отношения между Грином и Рейснер, фигурирующей в «Автобиографическом романе» под именем Ариадны, но в 1929 году, когда Ларисы Рейснер уже не будет в живых, практически отлученный от советской литературы и ищущий, где напечататься, Грин обратится в «Новый мир» с вопросом, может ли он прислать в редакцию свою новую вещь, получит очень скорый и доброжелательный ответ Ф. Ф. Раскольникова, мужа Рейснер, с приглашением присылать любые тексты и обещанием моментально их рассмотреть. Едва ли тут есть какая-то связь, да и ничего в «Новом мире» в ту пору у Грина напечатано не было, но, быть может, в душе самого Александра Степановича шевельнулось воспоминание об одной из самых ярких, вакхических женщин русской литературы, любовницы Троцкого и одной из создательниц теории любви как «стакана воды», с которой спорил Ульянов-Ленин.
О кутежах Грина ходили легенды, с их отзвуком помимо «Волшебника из Гель-Гью» можно столкнуться в свидетельствах многих мемуаристов.
«Пили, сознаться, много и шумно. На этих шумных литераторов смотрел я почтительными юношескими глазами, бывал свидетелем подчас не совсем приятных историй и столкновений…» – деликатно рассказывал Соколов-Микитов.[150]
Или вот другое воспоминание, Екатерины Ивановны Студенцовой, повествующее не столько о пьянстве, сколько о неприкаянности и одиночестве Грина: «…я поехала к нему с братом. Это было в 1915 году… Александр Степанович много говорил, много пил мадеры. Мне он почему-то казался одиноким в этой неуютной обстановке. Он много говорил о людях, о жизни.
Потом Александр Степанович рассказывал всевозможные истории и анекдоты – иногда и не совсем приличные. Ему, по-видимому, нужны были слушатели. Я стойко выслушивала все…
Было уже поздно. Мы собрались домой. Александр Степанович захотел поехать к нам. Поехали на извозчике. Дома все захотели спать. Александра Степановича положили в гостиной на диване. Он долго ходил, пил воду. Потом лежал или спал… Утром горничная сказала, что он ушел еще ночью и ничего не сказал…
А. С. никогда не приходил к нам в наш приемный день воскресенье – поэтому никогда нас не заставал дома. Горничная сообщала иногда тихо: „Барышня, опять приходил этот… писатель… пьяный“».[151]
Все это отражалось и в литературе. «Демонизм – принцип упоения жизнью – делается на долгое время главной идеей, проводимой А. С. Грином в жизни и в литературе, – писала Калицкая. – „Синий каскад Теллури“, „Наследство Мак-Пика“, „История Таурена“, „Зурбаганский стрелок“ и ряд эксцентрических рассказов вроде „Нового цирка“ характеризуют „период демонизма“ в творчестве Грина. В них гордое одиночество и холодное презрение к людям, поиски необычайного, чудесного. Наряду с исканиями силы и красоты рассказы на жестокие темы.
В быту демонизм сводился к разгулу.
Об этом времени своей жизни Грин много пишет сам. Он смотрит на себя в этом периоде как на больного».[152]
Несколько иной взгляд на это же время и на самого себя отражен в мемуарах Н. Н. Грин, которые, повторю, во многом создавались как полемика с мемуарами Калицкой, и большую роль в них занимают слова Грина, приводимые Ниной Николаевной, в то время как никаких дневников ни Грин, ни Нина Николаевна при его жизни не вели, и записаны эти воспоминания были почти через двадцать лет после кончины писателя.
Согласно им, то богемское, купринское, как называл его Грин, время он вспоминал с удовольствием.
«– Ты любишь вспоминать это время, – вернее эти часы. Тебе они доставляли радость? – спрашиваю его.
– Радость, конечно, не всегда, но какую-то внешнюю разрядку внутренней напряженности давал мне ресторан, вся его хотя бы и искусственно-праздничная атмосфера. Все будто друзья или вдруг враги. Отношения в пьяном виде прямолинейнее. Мозг, оглушенный вином, не в состоянии плести интригу. Если все пьяны, то все интересны друг другу и все – герои. Или все – как рыцари, или хамы. Ведь ты не представляешь, каков я был в те времена. Меня прозывали „мустангом“, так я был заряжен жаждой жизни, полон огня, образов, сюжетов. Писал с размаху и всего себя не изживал. Я дорвался до жизни, накопив алчность к ней в голодной, бродяжьей, сжатой юности, тюрьме. Жадно хватал и поглощал ее. Не мог насытиться. Тратил и жег себя со всех концов. Я все прощал себе, я еще не находил себя. Глаза горели на все соблазны жизни. А рестораны, вино, легкомысленные женщины, озорство и шутки – было ближайшее к моим жадным рукам. Это время – эпоха в моей жизни, и я к концу своих дней, когда изживу себя, как творец, напишу об этом».[153]