«Канцелярия, караваи хлеба, гитары, херес, телефоны, апельсины, пишущие машины, шелка и ароматы, валенки и бархатные плащи, постное масло и кораллы образовали наглядным путем странно дегустированную смесь, попирающую серый тон учреждения звоном струн и звуками иностранного языка, напоминающего о жаркой стране. Делегация вошла в КУБУ, как гребень в волосы, образовав пусть недолгий, но яркий и непривычный эксцентр, в то время как центры административный и продовольственный невольно уступали пришельцу первенство и характер жеста. Теперь хозяевами положения были эти церемонные смуглые оригиналы, и гостеприимство не позволяло даже самого умеренного намека на желательность прекращения сцены, ставшей апофеозом непосредственности, раскинувшей пестрый свой лагерь в канцелярии „общественного снабжения“».
Все это снова сильно напоминает «Мастера и Маргариту»: и сатирическим пафосом, и образом похожего на Воланда иностранца – воистину Булгаков, как и Олеша, шел по следам Грина. Но никакой инфернальности у последнего нет. А есть смесь нежности, грусти и иронии по отношению к обеим сторонам – и той, что дарит, и той, которой предназначен этот дар, и горечь от того, что понять друг друга они не могут.
«Далекие сестры! Мы, двенадцать девушек-испанок, обнимаем вас издалека и крепко прижимаем к своему сердцу! Нами вышито покрывало, которое пусть будет повешено вами на своей холодной стене. Вы на него смотрите, вспоминая нашу страну. Пусть будут у вас заботливые женихи, верные мужья и дорогие друзья, среди которых – все мы! Еще мы желаем вам счастья, счастья и счастья! Вот все. Простите нас, неученых, диких испанских девушек, растущих на берегах Кубы!
Я кончил переводить, и некоторое время стояла полная тишина. Такая тишина бывает, когда внутри нас ищет выхода не переводимая ни на какие языки речь. Молча течет она…
„Далекие сестры…“ Была в этих словах грациозная чистота смуглых девичьих пальцев, прокалывающих иглой шелк ради неизвестных им северянок, чтобы в снежной стране усталые глаза улыбнулись фантастической и пылкой вышивке. Двенадцать пар черных глаз склонились издалека над Розовым Залом. Юг, смеясь, кивнул Северу. Он дотянулся своей жаркой рукой до отмороженных пальцев. Эта рука, пахнущая розой и ванильным стручком, – легкая рука нервного, как коза, создания, носящего двенадцать имен, внесла в повесть о картофеле и холодных квартирах наивный рисунок, подобный тому, что делает на полях своих книг СетонТомпсон: арабеск из лепестков и лучей».
Это полотно и эта сцена в рассказе – кульминация повествования, та высокая пронзительная нота, которая должна обернуться своей противоположностью. Гремучая смесь из Кубы и КУБУ, из голодного Петербурга и бессмысленнопрекрасных даров Бам-Грана не может не взорваться, и она взрывается. Когда-то на глазах у изумленных жителей Каперны появился корабль с «Алыми парусами» и восторжествовал над приземленностью и грубостью тучных обитателей прибрежного селения, когда-то в «Сердце пустыни» среди африканских лесов возникло человеческое поселение, но в «Фанданго» Грин, как ни странно это звучит, – объективнее, и конфликтом высокой мечты и низкой обыденности с убедительным поражением последней дело не ограничивается. Автор уже не оставляет народ на берегу, но дает ему право голоса и делает его героем.
На сцену выходит обыватель, тот самый, который в рассказе «Маятник души» проклинал революцию. Однако, в отличие от покончившего с собой Репьева, статистик Ершов в «Фанданго» проклинает мечту и, надо признать, получается это у него весьма убедительно и эмоционально:
«Это какое-то обалдение! Чушь, чепуха, возмутительное явление! Этого быть не может! Я не… верю, не верю ничему! Ничего этого нет, и ничего не было! Это фантомы, фантомы! – прокричал он. – Мы одержимы галлюцинацией или угорели от жаркой железной печки! Нет этих испанцев! Нет покрывала! Нет плащей и горностаев! Нет ничего, никаких фиглей-миглей! Вижу, но отрицаю! Слышу, но отвергаю! Опомнитесь! Ущипните себя, граждане! Я сам ущипнусь! Все равно, можете меня выгнать, проклинать, бить, задарить или повесить, – я говорю: ничего нет! Не реально! Не достоверно! Дым!.. Я в истерике, я вопию и скандалю, потому что дошел! Вскипел! Покрывало! На кой мне черт покрывало, да и существует ли оно в действительности?! Я говорю: это психоз, видение, черт побери, а не испанцы! Я, я – испанец, в таком случае! … Я прихожу домой в шесть часов вечера. Я ломаю шкап, чтобы немного согреть свою конуру. Я пеку в буржуйке картошку, мою посуду и стираю белье! Прислуги у меня нет. Жена умерла. Дети заиндевели от грязи. Они ревут. Масла мало, мяса нет, – вой! А вы мне говорите, что я должен получить раковину из океана и глазеть на испанские вышивки! Я в океан ваш плюю! Я из розы папироску сверну! Я вашим шелком законопачу оконные рамы! Я гитару продам, сапоги куплю! Я вас, заморские птицы, на вертел насажу и, не ощипав, испеку! Я… эх! Вас нет, так как я не позволю! Скройся, видение, и, аминь, рассыпься!»