В этой замкнутой среде были свои жрецы и хранители великосветского культа, те самые княгини Марьи Алексеевны, строгих приговоров которых боялись даже убеленные сединою и заслуженные Фамусовы. К числу таких законодательниц московского бомонда принадлежала и мать Грибоедова, Настасья Федоровна. Это была женщина заносчивая, тяжелого характера, всех в доме подчинявшая своей властной воле. Дворянская гордость ее тем более была беспредельна, что, не говоря уже о древности рода самих Грибоедовых, семья имела такую знатную родню, как князья Одоевские, Нарышкины, Римские-Корсаковы, графы Разумовские. Двоюродная же сестра Александра Сергеевича, Елизавета Алексеевна, была замужем за князем Варшавским, графом Паскевичем-Эриванским. Такое родство заставляло Настасью Федоровну всю жизнь – и свою собственную, и домочадцев – посвящать сохранению достоинства рода Грибоедовых. Оракулом для нее в этом отношении был брат ее Алексей Федорович Грибоедов, которого она считала образцовым представителем высшего общества и великим знатоком света и людей. Ничего не делала она без его совета, и слово его было для нее законом. Он предписывал и ей, и ее детям строгий режим светской жизни: с какими людьми знаться, каких избегать, каким сильным мира, которые могут пригодиться, делать визиты, кого приглашать или не приглашать на вечера, и т. п.
Под гнетом этих двух непреклонных хранителей великосветских традиций и приличий нерадостную пришлось вести Грибоедову в родительском доме жизнь – жизнь, развившую в нем ту меланхолию и нервную раздражительность, которые он впоследствии обнаруживал. Пока еще тянулись золотые дни нежного детства, никто не мешал ему с сестрою «являться и исчезать тут и там, играть и шуметь по стульям и столам», но с годами все более и более тяготела над юношей светская дрессировка. Каждый шаг его, все повседневное поведение были подвержены строгому контролю и заключены в тесные рамки порядочности; вся будущая карьера была заранее предусмотрена и предопределена, дабы последняя отрасль древнего дворянского рода вполне поддержала достоинство его. А за матерью и дядей стояли сплоченные ряды родных и друзей, которые в свою очередь единодушно восставали против любого мало-мальски самостоятельного шага молодого человека и подавляли каждый смелый молодой порыв его. Все это с годами более и более раздражало и ожесточало богато одаренного Александра Сергеевича, и наконец он обрушил на все московское общество беспощадную месть свою в виде бессмертной комедии, которая являлась, таким образом, не досужим измышлением художественной фантазии, а кровным делом всей жизни.
Более же всех ожесточил Грибоедова дядя, которого изобразил он в лице Фамусова. По рассказу С.Н. Бегичева, Грибоедов, как только замечал, что дядя въезжал к ним во двор, чтобы вести его на поклон к какому-нибудь князю Петру Ильичу, раздевался и ложился в постель. «Пойдем», – приставал дядя. «Не могу, дядюшка, то болит, другое болит, ночь не спал», – хитрил Грибоедов.
Вот в каком виде представляет он своего дядю в одном оставшемся после него черновом наброске:
«Вот характер, который почти исчез в наше время, но двадцать лет тому назад был господствующий, – характер моего дяди. Историку предоставляю объяснить, отчего в тогдашнем поколении развита была повсюду какая-то смесь пороков и любезности; извне – рыцарство в нравах, а в сердцах – отсутствие всякого чувства. Тогда уже многие дуэлировались, но всякий пылал непреодолимой страстью обманывать женщин в любви, мужчин – в карты или иначе; на службе начальник уловлял подчиненного в разные подлости обещаниями, которых не мог исполнить, покровительством, не основанным ни на какой истине; но зато как и платили их светлостям мелкие чиновники, верные рабы-спутники до первого затмения. Объяснимся круглее: у всякого была в душе бесчестность и лживость на языке. Кажется, ныне этого нет, а может быть и есть, но дядя мой принадлежит к той эпохе. Он, как лев, дрался с турками при Суворове, но потом пресмыкался в передних всех случайных людей в Петербурге, в отставке жил сплетнями. Образец его нравоучений: „Я, брат…“.