Пригласив в путешествие по "окрестностям Атлантиды", автор сразу поставил нас на место. Со всем живым мы делим изначальную ущербность — недолговечность, и она хороший повод потесниться. Бродский дает высказатьс "потустороннему" — миру без нас. В его стихах не только мы смотрим на окружающее, но и оно на нас.
Любой поэт, чтобы было с кем говорить, создает себе образ "другого". "Другой" — это что-то принципиально иное, некая метафизическая конструкция, позволяюща отодвинуть от себя собеседника, дистанциироваться от него, и тем сделать диалог вообще возможным.
У Бродского такой разговор ведет одушевленное с неодушевленным. Всякая вещь — таинственна, не меньше космического пришельца. Она и есть тот самый Другой с большой буквы, который пришел к нам с той стороны, из другого измерения, буквально из потустороннего мира, в котором время значит вовсе не то же самое, что у нас. У вещи иной хронологический горизонт: она — десант вечного во временном.
Впрочем, и мы — для нее пришельцы. Бродский, стоя на гребне, разделяющем "вещную" реальность от людской, учитывает сразу обе точки зрения. Для нас время идет, для вещи — стоит. Или, что то же самое: время стоит, а вещь мчится. Разглядывая в музее персидскую стрелу, автор рассуждает о парадоксальных отношениях вещи со временем:
Ходики тикают. Но, выражаясь
книжно,
как жидкость в закупоренном сосуде,
они неподвижны, а ты подвижна,
равнодушной будучи к их секунде.
Деля с вещами одно — жилое — пространство, мы катастрофически не совпадаем во времени: нам оно "тикает", им — нет. Поэтому через вещь — как в колодец — смертный может заглянуть к бессмертным. И это достаточный резон, чтобы не меньше пейзажа интересоватьс интерьером. Он всегда волновал Бродского, поэтому в его стихах так много мебели — особенно стульев, наверное из-за того, что у них, как у нас, есть ноги. Интерьер населен вещами, которые настолько срослись с нами, что стали соузниками, кентаврами, полуодушевленными существами, недостающим звеном в эволюции.
В этих интимных декорациях разворачиваетс самое пронзительное — я настаиваю на этом определении, что бы оно ни означало применительно к поэзии — стихотворение книги:
Не выходи из комнаты; считай, что
тебя продуло.
Что интересней на свете стены и
стула?
Зачем выходить оттуда, куда
вернешься вечером
таким же, каким ты был, тем
более — изувеченным?
Здесь же мы найдем один из обычных у Бродского афоризмов: "инкогнито эрго сум". Изречение, передразнивающее декартовское "cogito, ergo sum", переворачивает обычную логику: "я никому не известен, следовательно, существую", или — "мы существуем до тех пор, пока о нас никому не известно". Анонимность как попытка неуязвимости. Безыменность — это невыделенность, неразличимость, тождество. Лишь исключающая личную судьбу тавтология, лишь точное совпадение, буквальный повтор способны защитить от хода времени. Но человек — штучен, уникален, неповторим, а, значит, конечен. Зато, скажем, птица, лишенная в нашем понимании личности, "в принципе повторима". Поэтому в ней меньше временного, птица ближе к вечности. Собственно, об этом она сама сказала поэту:
Меня привлекает вечность.
Я с ней знакома.
Ее первый признак —
бесчеловечность.
И здесь я — дома.
Не зря пернатым такое раздолье в этой книге. Летящей птице нельз остановиться. Выхваченная — взглядом или слухом — из своей среды, она застывает в той немыслимой неподвижности, которая намекает на иные, чем мы привыкли, более причудливые и более динамичные отношения между двум главными героями поэзии Бродского — между временем и вечностью.
Мы живем в пунктирном мире, разделенном на вчера, сегодня и завтра. Но дискретный способ существования — всего лишь частный случай непрерывного движения, который иллюстрирует летящая птица. Другими словами — природа, которая, как замечает Бродский, "вообще все время".
Беспрерывность полета — подвижная вечность нескончаемых перемен. Это постоянство вечного огня: пламя одно и то же, хотя языки его все врем разные. Столь же изменчива и столь же постоянна сущность другой стихии, которую Бродский предпочитает трем остальным — воды. То рекой, то дождем, но чаще морем, она омывает его книгу. Центральное место в ней по праву отдано "Моллюску", натурфилософской поэме о море.
Море у Бродского — нирвана, кладбище форм, где заканчивает свою жизнь все твердое, все имеющее судьбу и историю. Море — это прореха в бытии, дырка, пустота, где ничего нет, но откуда все пришло. Для Бродского, как, впрочем, и для всего остального, море — это родина.
когда ландшафт волнист,
во мне говорит моллюск.
Ему подпевает хор
хордовых, вторят пять
литров неголубой
крови: у мышц и пор
суши меня, как пядь,
отвоевал прибой.
Суть этой поэмы в диалоге, в дружеском общении частного с общим. Мы, например, частный случай куда более общего мира, в котором нас нет. А суша — частный случай моря. Море — общее, которое поглощает все частное, содержит его в себе, дает ему родиться и стирает вновь набегающей волной.