В 1980 году, когда Аксенов впервые пришел в вашингтонское бюро «Свободы», он был поражен простотой обихода и нравов. В каморке, схожей скорее с колхозным радиоузлом, чем с глобальным штабом свободной информации, работали двое. Бывший советский офицер Борис Оршанский, ушедший на Запад потому, что «не мог уже всего этого выносить», и звукотехник Богдан, изъяснявшийся в духе Станюковича, типа «холера ясна!», и укреплявший падающий микрофон пустыми коробками.
«Ну что, Вася, давайте поклевещем?» — с улыбкой спросил Оршанский, начиная запись. Внезапно раздались скрежет дрели и долбеж молота…
— Вот ведь, — расстроился Борис, — вечно они там что-то чинят. Придется записываться между молотом и дрелью.
Аксенову там понравилось. И не в последнюю очередь то, что Оршанский шутил, когда можно было ждать истерики.
Сложно сказать, был ли писатель разочарован тем, с чем столкнулся, приступая к своим радиоопытам. Ведь у слушателей «Свободы» или «Голоса Америки» внутренний глаз сразу высвечивал либо летающую тарелку, набитую спецами ЦРУ, либо кулуары, ведущие в полные злых миазмов закрома дезинформации. А тут — комнатка, коробки и не лишенные чувства юмора люди, несущие их слово тем, кого Солженицын призывал жить не по лжи и кто его призыв не то что не услышал, а не понял, что он значит.
Кстати, среди передач Аксенова была и очень добрая и почтительная, адресованная Александру Исаевичу. В ней он вспомнил встречу двух лагерников — Солженицына и Гинзбург. Аксенова поразил рассказ мамы о том, как автор «Одного дня Ивана Денисовича», уже готовившийся к мытарствам, спросил ее: сколько вам лет, как вы себя чувствуете, много ли пишете в день? И рассчитал, сколько Евгении Соломоновне надлежало написать за, возможно, отведенный ей для активной работы отрезок жизни.
— Можно только представить, — говорил Аксенов, — насколько суровый счет Солженицын предъявляет себе. Насколько неумолима его самокалькуляция.
В этом Аксенов видел причины его затворничества. «Писать, писать, писать, отмывать обосравшуюся во лжи историю». В этой миссии Солженицына совсем другой и по складу, и по мировоззрению Аксенов видел «недостижимый нравственный предел».
— А что было бы, — вопрошал он, — получи Солженицын Ленинскую премию, на которую его выдвигали? Свободный разговор о прошлом вывел бы на чистую воду всех, кто был повязан грязными делами. Что, возможно, привело бы к большим переменам.
Но и так заслуги автора «Архипелага ГУЛАГ» неоценимы. И одна из них в том, что он начал сводить на нет стилистику оттепели с «ее системой намеков, иллюзий и кукишей в кармане». Столкнувшись с прямой речью в полный голос, намек «становится неуместным вздором». И понимая это, многие «дети „Оттепели“» либо постепенно переставали нести этот вздор, либо превращали намек — в метафору, а анекдот — в притчу.
И хотя Аксенов во многом не согласен с Солженицыным — в частности, с его неприятием периода русской революции между февралем и октябрем, который сам считал самым ярким ее моментом, он благодарен Александру Исаевичу за то, что тот явил «самую светлую, самую чистую струю просвещенного русского патриотизма».
Не забывал Аксенов и тех, кто явил пример иного рода. Тех, кто в годы репрессий наглухо спаял слова «рифмач» и «палач». Он вспоминает Виктора Гусева, который в дни процессов над «вредителями» и «заговорщиками» азартно кричал с трибун:
И здесь для Аксенова не так важно, что процессы эти шли над такими же по сути коммунистами, как судьи и исполнители приговоров. Для него важно, что человек, претендующий на звание поэта, не должен, не может звать на казнь, побуждать к убийству. Тут он, впрочем, отчасти и противоречит себе, отвергающему мнение Бунина о Маяковском. Ведь последний, хотя и не звал впрямую карать, но писал оды «солдатам Дзержинского» [217]: «бери врага, секретчики [218], и крой — КРО! [219]», да и «вредителям» от него доставалось, и тут он был близок грани, которую переступил Виктор Гусев: «Пускай статьи определяет суд, виновного хотя б возьмут мишенью тира…» [220]Это — про тех «вредителей», о процессах над которыми с болью говорил в эфире Василий Павлович…