Но если подозрения Сергея Тимофеевича были безосновательны и несправедливы в отношении Пушкина, то этого нельзя сказать относительно Жуковского. Наверняка встреча с ним приняла бы иной оборот, знай Аксаков то, что произойдет через неполных два года. А произойдет следующее. В сентябре 1841 года Гоголь встретится во Франкфурте с Жуковским и пожелает прочитать ему трагедию из украинской истории. Сам Жуковский расскажет об этом чтении так: сначала он слушал, хотя сильно было скучно, потом решительно не мог удержаться и задремал. Когда Гоголь кончил и спросил об его мнении, то Василий Андреевич отвечал: «Ну, брат, Николай Васильевич, прости, мне сильно спать хотелось». — «А когда спать хотелось, тогда можно и сжечь ее», — отвечал Гоголь и тут же бросил рукопись в камин. «И хорошо, брат, сделал», — сказал Жуковский. Так эта трагедия Гоголя, названная им «Выбритый ус», и не увидела света по вине задремавшего Жуковского. Работая над нею, Гоголь считал, что «вещь может быть славная». И Сергей Тимофеевич, незадолго до ее сожжения, узнал от одного литератора, которому Гоголь читал в Риме сцены из трагедии, какое «совершенство» было изображенное в них комическое лицо. В самом деле, Жуковский, любя, высоко ценя Гоголя как писателя, не был все же поклонником его таланта.
Иное, более глубокое связывало обоих — религиозно-духовные интересы. И как это ни могло быть досадно для Сергея Тимофеевича, благоговевшего перед Гоголем-художником и ревнивого ко всему, что могло, по его убеждению, мешать гоголевскому художественному гению, — Жуковский духовно влиял на Гоголя, причем не думая ни о каком сознательном влиянии. Это особенно скажется в последние годы их жизни, когда внутренней потребностью Гоголя будет, по его собственному признанию, исповедоваться в письмах перед Жуковским как в мыслях об искусстве, так и более сокровенных вопросах. Но в то время, когда Аксаков посетил Жуковского, для Василия Андреевича Николай Васильевич оставался все тем же Гогольком, о котором он говорил с отеческой теплотой и любовью.
Аксаков простился уже было с ласковым хозяином, как вдруг узнал от него, что Гоголь никуда не уходил, что он дома и пишет. «Но теперь пора ему уже гулять. Пойдемте», — сказал Жуковский и повел гостя за собою. Пройдя через внутренние комнаты, остановился у крайней двери, тихо отпер и отворил ее. Аксаков чуть не вскрикнул от неожиданности, увидев Гоголя в совершенно фантастическом одеянии: в длинных шерстяных русских чулках выше колен, во фланелевом камзоле, вокруг шеи большой разноцветный шарф, а на голове бухарский, малиновый, шитый золотом кокошник, смахивающий на головной убор мордовок. Гоголь писал, и его не вовремя прервали. Он долго, не зря, как выразился Жуковский, смотрел на вошедших, еще углубленный в свое дело, как бы не придя еще в себя и не обращая никакого внимания на то, как он выглядел в своем затейливом костюме. Освоившись с положением, Аксаков сказал, что из Петербурга выехать в ближайшие дни он не может, и Гоголь со вздохом принял покорно эту весть, решив дожидаться, чтобы ехать вместе.
Дела с Мишей затягивались. Поместить в лицей в Царском Селе его не удалось, оставались теперь две возможности — поступать в экстерны Пажеского корпуса или в Юнкерскую школу. Судьба как будто нарочно продлевала пребывание Сергея Тимофеевича в нелюбимом Петербурге, чтобы не разлучать его с сыном. Если бы знал Сергей Тимофеевич, что через год с небольшим не станет его мальчика!
В доме Карташевских отрадой для Сергея Тимофеевича была Машенька, его племянница, которую любил как дочь.