И я не могу жить без Рембрандта, и в тот памятный весенний день поехал к нему с вокзала, поднялся по белой парадной лестнице, потом быстро шел через анфиладу комнат с бесценными гобеленами, через залы, где висят Рафаэль, Тициан, Ван-Дейк, и с остановившимся сердцем, уже ослепленный золотом «Данаи», переступил порог.
Потом повернулся, чтобы поздороваться с Елизаветой Евграфовной, и увидел на ее стуле незнакомую толстуху. Я подошел к ней, осведомился:
— Елизавета Евграфовна выходная?.. Или опять, — показал рукой на пол, — в пятом веке?..
И услышал:
— Померла. Зимой.
Я стоял у ее полотен, стоял, ничего не видя, забыв вообще о Рембрандте, точно ожидал, что она вернется ко мне, как к ней самой в этом зале возвращались те, кого она любила.
…Через несколько лет в Амстердаме я искал могилу Рембрандта. Мне, разумеется, рассказали, объяснили, как ее найти — в старой церкви, на берегу одного из каналов. Но в Амстердаме, густо изрезанном каналами, заблудиться нетрудно, особенно при незнании языка. И я заблудился. Осенний день, последний мой амстердамский (второй из двух отпущенных судьбой) день клонился к вечеру, а мне не удалось найти ту набережную, ту церковь…
Я уже и не надеялся их найти, шел не спеша, думая о «Ночном дозоре», перед которым стоял накануне. Я шел по туманной набережной, думая о загадочной — в толпе вооруженных мужчин — девочке, в которой некогда, имея дело с репродукциями, увидел, узнал Анну Франк. И вот передо мной был живой «Ночной дозор», я увидел живую Анну.
Если не удалось найти восточную церковь с могилой Рембрандта, решил я, попытаюсь отыскать Дом-музей Анны Франк.
Был уже вечер; дом-музей был закрыт. Но я настойчиво позвонил, и мне разрешили войти. По узкой головоломной лесенке я поднялся в помещение, которое для семьи Франк было убежищем в течение двух бесконечных лет, пока его не раскрыло гестапо.
Я услышал бой часов.
Это били часы восточной церкви, в которой похоронен Рембрандт. Она расположена в нескольких шагах отсюда. Но об этом я узнал лишь через несколько минут, выйдя из дома-музея, увидев рядом церковь, хорошо известную по описаниям.
Она была тоже закрыта, но не из-за позднего часа — она была закрыта, как бывают закрыты заброшенные, забытые, запущенные церкви, наглухо, казалось, навсегда.
Я шел вдоль ее стен, пытаясь что-то увидеть, рассмотреть в высокие, пыльные, а то и разбитые окна, и не то что видел — ощущал холод, темноту, запустение.
Там — Рембрандт. В сущности, забытый, как и при жизни, хотя картины его и украшают лучшие музеи мира, а имя стоит в ряду бессмертных.
Вернувшись в Москву, я перечитал «Дневник» Анны Франк, написанный в убежище, и нашел строку о том, что бой часов восточной церкви успокаивал ее в убежище, утешал.
Может быть, в этом и последняя тайна Рембрандта (которую хорошо чувствовала Елизавета Евграфовна), — в умении утешать, утешать не обманывая…
РАЗМЫШЛЕНИЯ, ДИАЛОГИ, ИСТОРИИ
Чаша цикуты
Мальчиком лет десяти, обследуя чердак, я извлек из вороха пыльных растрепанных журналов книжку с оторванным наполовину переплетом и без начала. Буковки чернели на нежной, тающей под пальцами, почти папиросной бумаге. Маленькая, изящная, она устойчиво лежала на детской ладони и была похожа на изломанную редкую игрушку.
Я зачитывался тогда Андерсеном и подумал, что книжка, наверное, полна его историй, да и она сама, казалось, жила в этой чердачной пыли рядом со старыми чудодейственными калошами и мудрыми веселыми мышами.
Я унес ее домой, начал читать, надеясь, что вот-вот — нужна лишь минута терпения — войду в мир Андерсена, и читал час, второй, ничего не понимая, пока не заболела голова. Но я читал недаром, потому что дотащился до строки, которая меня поразила. «Помни, — обратился ко мне безвестный человек, написавший эту книжку, — ты — достославный ваятель самого себя». Строка легла в память, как в воск. В ней чувствовалась тайна и побуждающая к действию сила. Как и многие мальчишки, я пытался лепить, вырезал из дерева и успел уже изведать сопротивление даже легких, уступчивых материалов. Ваятель же имеет дело с камнем! И вот, если верить книжке, камень — это… я сам? И ваятель тоже будто бы я?!
Это хотелось понять. Строка бередила воображение не меньше историй Андерсена, чему содействовало и торжественное определение «достославный».
Я должен что-то делать, дабы стать достославным. Но что?
В войну ценность книжки из-за тончайшей бумаги возросла, и нам удалось обменять ее у соседа, отчаянного курильщика, на большую меру картошки.
А через ряд лет, мирным летним московским вечером, она вернулась ко мне в одном из тишайших залов Ленинской библиотеки — с окнами от закатного солнца разноцветными, как в соборе. Она вернулась строгая, в темном переплете, с титульным листом, на котором стояло имя Пико делла Мирандола.