— У Михаила Матвеевича Иванова в Академии учился Сильвестр Щедрин, — добавлял Воробьев. Были в этих словах сожаление и зависть, что ему не довелось быть непосредственным учеником Иванова.
С необыкновенным воодушевлением Максим Никифорович делился воспоминаниями о своем прямом учителе Федоре Яковлевиче Алексееве.
— Это он образовал меня! — взволнованно произносил Максим Никифорович и рассказывал, что учился у Алексеева не только в Академии, но и во время совместных вояжей по российским городам, куда учитель и он, приставленный к нему помощником, были направлены для снимания видов.
— Он первый сохранил для потомства облик городов российских, особливо Москвы, какой она была до пожару 1812 года, и Петербурга, в который Федор Яковлевич всю жизнь влюблен был до беспамятства… Мне кажется, — продолжал Воробьев, — что два гения научили нас понимать красоту Петербурга…
В руках у Максима Никифоровича книжка журнала «Библиотека для чтения». Он раскрывает ее и читает с чувством, как бы сразу молодея:
Обращая особое внимание учеников на «Вид Дворцовой набережной от Петропавловской крепости» и «Вид Английской набережной» Алексеева, он восхищался тончайшими переходами холодных голубых и зеленых тонов воды и неба и теплых — розовых и коричневых — при изображении архитектурного ансамбля и подцветки облаков.
— Здесь все гармония и прозрачность! — повторял Максим Никифорович.
Гайвазовский задумывался над наставлениями своего профессора. Воробьев учил пристально наблюдать натуру, угадывать ее «душу» и «язык», передавать настроение в пейзаже. Все это было ново и отличалось от того, чему учили молодых художников в других классах. Там почти все профессора предлагали, чтобы натурщикам — рослым русским юношам, у которых часто носы были так мило вздернуты, — академисты придавали греческие и римские профили и позы античных статуй. Старые академики называли это «вечной красотой». Все, что в картине напоминало о настоящей живой жизни, они презирали, считали недостойным высокого искусства.
Иногда случалось, что, увлеченные беседой, Максим Никифорович и ученики пропускали время, когда академистам полагалось быть в спальнях.
— Бегите, и храни вас бог! — произносил учитель, страшно бледнея.
И вот они пробирались по длинным гулким коридорам, прижимались к стенам, чтобы не попасться на глаза инспектору.
А на дверях спален белело зловещее расписание, неумолимо определявшее регламент академической жизни:
В пять часов вставать.
В шесть быть на молитве.
В семь, после короткого завтрака, явиться на занятия… и так до семи вечера — с небольшими перерывами на обед и отдых…
В девять каждому быть в своей спальне.
Все эти строгости усилились после 1829 года, когда царь приказал перевести Академию художеств из ведения Министерства просвещения в ведение Министерства императорского двора. Это министерство ведало духовенством, фрейлинами императрицы, охотой, конюшенной частью. Теперь сюда присовокупили и Академию художеств.
Только немногие могли сохранить порывы и трепет юности среди такой казарменной обстановки. Для них общение с Максимом Никифоровичем Воробьевым было живительным глотком воздуха, без которого можно задохнуться. Учитель это понимал и потому сам рисковал и подвергал риску любимых питомцев…
От сердца к сердцу
Однажды Гайвазовский пришел к Максиму Никифоровичу со скрипкой: накануне профессор пригласил его помузицировать. Из кабинета доносились голоса. Заметив удивление и даже некоторое замешательство Гайвазовского, старый слуга, полюбивший юношу за его игру на скрипке, зашептал:
— У Максима Никифоровича нынче дорогой гость — Михайло Лебедев; все хворает, сердешный… Целое лето хворал. А вот теперь поднялся и сразу к Максиму Никифоровичу. И новую картину притащил. Разговор о ней теперь ведут…