Согласно одному парадоксальному замечанию событием новейшей немецкой истории, повлекшим за собой самые значительные последствия, стала «несостоявшаяся революция»[361]. Это придало стране характер своеобразной затхлой идиллии и погрузило её в состояние постоянной отсталости от политического характера каждой последующей эпохи. Нередко в этой неспособности к революции видели отражение особенно склонного к подчинению характера, и фигура добродушного, невоинственного, мечтательного немца долгое время была предметом насмешек для более самоуверенных соседей. На деле же глубокая подозрительность по отношению к любой революции представляла собой реакцию народа, исторический опыт которого был почти целиком отмечен ощущением угрозы. На основе его срединного географического положения у него рано развились комплексы окруженности и необходимости обороны, и они самым ужасным образом подтвердились в так никогда и не преодолённом страшном опыте тридцатилетней войны, превратившей страну в почти безлюдную пустыню. Самым значительным наследием войны были травмирующее чувство незащищённости и глубоко запрятанный страх перед хаосом любого рода. Оба эти ощущения в течение жизни целых поколений поддерживались и эксплуатировались как своими, так и иноземными правителями. Спокойствие, считавшееся первейшим долгом гражданина, так же как и требование защитить страну от страха и нужды, а протестантское понимание сути власти подвело под это представление и идеологическую базу. Даже Просвещение, во всей Европе понимавшееся как вызов существующим авторитетам, в Германии во многих случаях щадило княжеские дома, а иногда их даже восхваляло — так глубоко сидели страхи, оставленные прошлым. В этом незабытом историческом опыте и берут своё начало такие для немецкого сознания необыкновенно содержательные категории как порядок, дисциплина и строгая самодисциплина, поклонение государству как неоспоримому институту и «сдерживателю зла», или вера в фюрера. Стоящая за этим потребность в защите — вот что Гитлер сумел ухватить и с помощью лёгкой стилизации использовать для своих претензий на господство — в виде культа верности фюреру, идеологизировавшего его требование полного подчинения, или в геометрии парадных шествий, наглядно свидетельствовавших об укоренившемся инстинкте защиты от любых хаотических проявлений.
Однако остроумное замечание о несостоявшейся немецкой революции — это только половина правды. Ибо нация, память которой не знает ни казнённых королей, ни победоносных народных восстаний, больше любой другой способствовала революционной мобилизации мира. Она дал так называемому веку революций самые провокационные озарения, самые острые революционные лозунги и, как высокопарно выражался Фихте, разметала скалы мыслей, из которых следующие века возвели себе жилища. Интеллектуальный радикализм Германии не знает себе подобных, и именно эта неповторимость придала немецкому духу величие и характерный блеск. Но что касается действительности, то тут имела место полная неспособность к прагматическому типу поведения, в котором примирились бы друг с другом мышление и жизнь, а разум стал бы разумным. Немецкий дух мало заботился об этом. Он был в буквальном смысле слова асоциален и никогда не стоял ни слева, ни справа, но преимущественно в прославляемом противоречии с жизнью: дух безоговорочный и концентрированный, всегда в позиции «не могу иначе», с почти апокалипсической «тягой к интеллектуальной пропасти»[362], на краю которой виделась не столько банальная действительность людей, сколько погибали целые эпохи в грозе, губившей миры. Господи, Бог мой — что этому духу было до жизни!
И всё же это типичное разграничение между спекулятивным и политическим уровнями все ещё имело характер эрзац-действия: радикальность идеи одновременно прикрывала бессилие воли. Замечание Гегеля о том, что мышление стало силой, направленной против существующей действительности, было задумано как триумф, но одновременно и утешение. Не только столетняя дилемма затхлого немецкого мирка с его тяжёлой жизнью и провинциальностью подвигала мысль на полёты в свободные просторы, но и та долго игнорируемая роль, на которую мысль была обречена бездуховностью или франкоманией княжеского правления. От самых неудобоваримых текстов начала XIX века до поверхностного политического журнализма 20-х годов — во всём чувствуется, хоть и во вторичных, книжных или просто жалких проявлениях — что-то от того характерного основного движения духа, который «предоставил эпоху самой себе», чтобы строить идеальное внутреннее царство, которое безмятежно противопоставляло себя внешнему. Никогда ему не удавалось скрыть жажду отмщения, жившую в радикальности его суждений. Это было тонкое ощущение мести по отношению к реальности, считавшей, что она не нуждается в духе, и поэтому теперь посрамлённой духом.