Это было благодарение, адресованное всей эпохе, и редко когда ещё она предстанет столь же единой в своём воинственном порыве, как в августовские дни 1914 года. И не требовалось и безысходности впустую влачившегося существования художника, чтобы воспринять этот день, когда война «ворвалась и смела „мир“, … в то святое мгновение прекрасным» и увидеть осуществлённым прямо-таки «нравственное страстное желание»[171]. Охваченное глубокой депрессией господствовавшее сознание не только Германии, но и всего европейского континента восприняло войну как возможность вырваться из тисков обыденности, и тут снова проявляется, по сути дела, интенсивная взаимная связь между Гитлером и его временем; он неизменно разделял его потребности и чаяния, но более обострённо, более радикально — то, что для времени было лишь неудобством, для Гитлера было отчаянием. И как он тешил себя надеждой, что война изменит все отношения и исходные позиции, так и повсюду там, где призыв «В ружьё!» был встречен ликованием, ощущалось в глубине предчувствие того, что один век подошёл к концу и ему на смену приходит новый. Как это и отвечало эстетизированным наклонностям эпохи, война рассматривалась как очистительный процесс, как великая надежда на освобождение от пошлости и самоедства — в «Священных песнопениях» она воспевалась как «оргазм универсальной жизни», созидающий и оплодотворяющий хаос, из которого возникает новое[172]. И то, что в Европе иссяк свет, было не только, как это заявил и определил английский министр иностранных дел сэр Эдуард Грей, формулой прощания, но и формулой надежды.
Снимки первых дней августа запечатлели ту лихорадочную праздничность, настроение порыва и радость ожидания, с которыми континент вступил в фазу своей гибели, — мобилизации в сопровождении цветов и криков «ура!», несущихся с тротуаров, а на балконах — дамы в пёстрых летних нарядах. Настроение народного праздника и радостные «Виват!». Нации Европы праздновали уже победы, которых им не доведётся одерживать.
В Германии эти дни воспринимались в первую очередь как небывалое всеобщее единство. Как по мановению волшебной палочки, исчезли все противостояния поколений, пришёл конец ставшей уже поговоркой немецкой розни. Это был опыт почти религиозного характера, который превратил те дни «для всех, кто их пережил, в неотъемлемую ценность высшего порядка», как писал один из тех, кто такое испытал, спустя десятилетия в старческом умилении[173]. Выражением этих настроений стала стихийно зазвучавшая на улицах и площадях «Песня о Германии» долго остававшегося непризнанным революционера-либерала 1848 года Хофмана фон Фаллерслебена, которая превратилась теперь, по сути, в национальный гимн. Фраза Вильгельма II, прозвучавшая перед десятками тысяч людей, собравшихся вечером 1 августа на берлинской площади Шлоссплац, что он не хочет больше знать, «ни партий, ни вероисповеданий», а знает только «братьев-немцев», получила, несомненно, самую большую известность из всего, что он когда-либо говорил; в глубоко и традиционно расколотой нации, страдавшей из-за своих антагонизмов, эта фраза на какой-то незабываемый момент убрала многообразнейшие перегородки; немецкое единство, достигнутое около пятидесяти лет назад, наконец-то, казалось, превратилось в реальность.
Это были дни прекрасных иллюзий. Однако чувство единения лишь затушёвывало то, что, как казалось, оно устраняло. А за картиной примирившейся нации продолжали жить старые противоречия, да и в основе нараставшего ликования лежали самые разные мотивы: личные и патриотические мечты, революционные побуждения и пресыщенность, комплексы антиобщественного протеста, гегемонистские устремления, равно как и страстное желание авантюристических натур вырваться из рутины буржуазного порядка — все это соединилось воедино и ощутило себя на какой-то момент в едином порыве ради спасения Отечества.