И всё-таки тяжёлым камнем, как и прежде, на него давил страх, что он может опуститься до уровня люмпенов, обитателей домов для бедных или пролетариев. Те бесчисленные фигуры, которые прошли мимо него в мужском общежитии, те лица из читального зала и тёмных коридоров, которые, как зеркало, отразили крушения столь многих надежд и личных судеб, наложили на него свой несмываемый отпечаток. И фоном тут была Вена рубежа веков, город с настроением эпилога и запахом тления — эта школа жизни и впрямь научила его мыслить преимущественно категориями заката. И не что иное, как страх, был главным содержанием лет его формирования, а в конце даже, как это окажется, импульсом головокружительной динамики всей его жизни вообще. Его столь компактно выглядевшая картина мира и человека, его чёрствость и бесчеловечность были преимущественно защитным жестом и рационализацией того «испуганного существа», каким видели его немногие свидетели тех лет его молодости[163]. Куда бы ни бросил он свой взор, всюду виделись ему лишь симптомы изнурённости, распада, расставания, признаки отравления крови, расового торжества, упадок и катастрофа. И этот обертон, в который он вслушивался, был связан с тем пессимистическим жизнеощущением, которое принадлежит к глубинным чертам XIX века, заметно заглушая и всю веру в прогресс, и всю оптимистическую науку эпохи. Но радикальность этого ощущения, и та бездеятельность, с которой он отдался страху, стали такими индивидуальными и неповторимыми, что это сделало их присущими именно ему.
Как раз этот комплекс ощущений и распознается за его объяснением, почему же он, после нескольких лет бездеятельности, эксцентричных снов наяву, постоянных побегов в гротесковые миры своих фантазий, покинул, наконец, Вену. В его уверениях содержатся и эротические, и пангерманские, и сентиментальные причины, выливающиеся в объяснение в ненависти к этому городу:
«Отвратителен был для меня расовый конгломерат, который являла собой столица империи, отвратительной была эта смесь народов из чехов, поляков, венгров, русинов, сербов, хорватов и т. д., а между всем этим, как вечный грибок человечества, — евреи и снова евреи. Огромный город казался мне символом кровосмешения…
По всем этим причинам всё сильнее проявлялось страстное стремление отправиться, наконец, туда, куда с самой ранней юности влекли меня тайные желания и тайная любовь. Я надеялся сделать когда-нибудь себе имя в качестве архитектора и так, в малом и великом, в зависимости от того, что будет уготовано мне судьбою, честно послужить нации.
Однако в конечном счёте мне хотелось приобщиться к счастью иметь право быть и действовать там, откуда когда-нибудь придёт исполнение моей самой заветной мечты — присоединение моей любимой родины к общему отечеству по имени Германский рейх»[164].
Вероятно, эти мотивы действительно сыграли свою роль в том, что он покинул Вену; другие же соображения, надо полагать, оказали на принятие решения лишь большее или меньшее побочное воздействие. Он сам впоследствии сознался, что он так и не смог «научиться венскому жаргону»; кроме того, он обнаружил в этом городе «в области чисто культурных и художественных дел все признаки изнеможения» и счёл дальнейшее пребывание в нём бесцельным уже потому, что для архитектора «после перестройки Рингштрассе задачи, по крайней мере в Вене, большей частью были незначительными»[165].