Успех Гитлера в мюнхенском высшем свете, куда ввёл его Эккарт, едва ли можно объяснить политическими мотивами. Фрау Ханфштенгль, родом из Америки, одной из первых открыла ему двери в свой салон, где собиралось благородное богемное общество из писателей, художников, исполнителей Вагнера и профессоров. Для этой традиционной либеральной прослойки странный тип молодого народного трибуна с немыслимыми взглядами и угловатыми манерами был скорее предметом отстранённого интереса; он фыркал по поводу «ноябрьских предателей» и подслащивал вино в своём бокале ложечкой сахара — может быть, эти шокирующие черты как раз и умиляли хозяев. Его окружала аура фокусника, запахи цирка и трагического ожесточения, яркий блеск «пресловутого чудовища». Контактным элементом тут было искусство, в первую очередь Рихард Вагнер, о котором он любил восторженно распространялся длинными, запинающимися речами, под знаком Мастера из Байрейта и завязывались, совершенно вне всякой логики, интересные контакты, — он был все тем же «братцем Гитлером», только сбежавшим в поисках приключений в сферу политики. Все описания этого времени, которыми мы располагаем, представляют собой смешанную картину его эксцентрических и неуклюжих черт; в присутствии людей с репутацией Гитлер чувствовал себя скованным, замкнутым и не лишённым подобострастия. На одной из бесед с Людендорфом, состоявшейся в ту пору, он после каждой фразы генерала приподнимался со стула, чтобы почтительнейше сказать: «Так точно, Ваше Превосходительство!» или «Я согласен с Вами, Ваше Превосходительство!»[315].
Эта неуверенность, мучившее его чувство аутсайдера в буржуазном обществе сохранилось у него надолго. Если верить имеющимся свидетельствам, он изо всех сил старался обратить на себя внимание — приходил с опозданием, его букеты были больше, а поклоны глубже, чем принято; периоды угрюмого молчания сменялись вдруг холерическими словоизвержениями. Голос его был резким, и о незначительных вещах он тоже говорил со страстью. Как-то, рассказывает один очевидец, он молча и устало просидел почти час, пока хозяйка не обронила какое-то благоприятное замечание о евреях. И тут «он начал говорить. И говорил, и говорил без конца. Через какое-то время он отодвинул стул и встал, продолжая говорить или, лучше сказать, кричать, причём таким пронзительным голосом, какого я никогда больше не слышал ни у одного другого человека. В соседней комнате проснулся ребёнок и начал кричать. После того, как он более получаса произносил эту весьма забавную, но очень одностороннюю речь о евреях, он вдруг остановился на полуслове, подошёл к хозяйке, извинился и, поцеловав ей руку, распрощался»[316].
Страх оказаться униженным в обществе, явно преследовавший его, отражал непоправимо утраченную связь бывшего обитателя ночлежки с буржуазным обществом. И в его одежде долго и неизбывно ощущался запах мужского общежития. Когда Пффефер фон Заломон, ставший потом главарём его штурмовых отрядов, встретился с ним впервые, на Гитлере была старая визитка, жёлтые кожаные башмаки и рюкзак за спиной; руководитель добровольческого отряда так растерялся, что даже отказался познакомиться с ним. Ханфштенгль вспоминал, что Гитлер носил к своему синему костюму фиолетовую рубашку, коричневую жилетку и ярко-красный галстук, а оттопыривавшийся задний карман выдавал присутствие в нём автоматического оружия[317]. Только со временем Гитлер научился определять свой стиль, соответствовавший его представлению о великом народном трибуне, — вплоть до его авантюрного кителя. И эта картина тоже выдаёт его глубокую неуверенность, объединяя в себе откровенно бросающиеся в глаза элементы и цитаты из того давнего видения на тему «Риенци», из Аль-Капоне и генерала Людендорфа. Но уже в описаниях того времени всплывают сомнения — а не стремился ли он использовать эту свою неуверенность и не превращал ли свои неуклюжие повадки в средство, чтобы подать себя; во всяком случае, было такое впечатление, что он меньше руководствовался желанием показаться приятным, нежели стремлением заставить запомнить себя.