Эта первая наша встреча была непродолжительной и беспредметной - говорили обо всем и ни о чем конкретно. Уходя, я испросил разрешения зайти к ней еще и еще - в общем, заходить к ней, пока буду в Москве. Она не очень охотно, но все-таки согласилась, дала разрешение посещать ее. Меня это устраивало, тем более что жила она совсем недалеко от архивов, в которых я тогда копался, изучая материалы гражданской войны.
Я захаживал к Анне Васильевне время от времени. Мы теперь уж беседовали как старые добрые знакомые.
Иногда она угощала меня чаем. Говорила гораздо охотнее о своем детстве, об отце, который был другом великого Бородина. Однажды я спросил, что это за бюст стоит под потолком на шифоньере. Не Колчак ли? (Бюст был черный, наполовину чем-то прикрыт.) Нет, говорит, это не Александр Васильевич (за все наши встречи в ту зиму при разговорах она, по-моему, ни разу не назвала Колчака по фамилии, называла только по имени и отчеству), это, говорит, не Александр Васильевич, а бюст моего отца. Он был в течение пятнадцати лет директором Московской консерватории, там, говорит, до сих пор в вестибюле (или в фойе) висит мемориальная доска, на которой отец назван «известным русским музыковедом и музыкальным просветителем».
- За него я и получаю сейчас пенсию. На нее и живу…
Был ее отец довольно долго и директором Нью-Йоркской консерватории.
А однажды - кажется, на следующий год, в очередной свой приезд в Москву, - я увидел у нее в простенке фотопортрет мужчины средних лет с шотландской бородой.
- У вас раньше его не было. Кто это? - спросил я.
- Это Солженицын!… - она произнесла с гордостью и даже торжеством.
А Солженицына тогда только что (так писали в то время) «выдворили» за пределы страны, лишив гражданства, и хранить его портреты было, конечно, небезопасно. Но ей, как видно, терять было нечего, она шла на конфронтацию открыто.