Сели в автобус. Шоссе, проселок, объезд, хижины, джунгли, слоны, разгребающие лесоповал, автобус, плывущий в лианах, вязнущий, как пловец в водорослях, цветущие лотосы, красно-коричневые орлы, гонимые воронами, – как четки, перебираемые в небе незримой рукой: один камешек яшмовый, другие черные. “Манора?” – спрашиваем у входящих, которые вроде как уже выходили, но те были с хворостом, а эти – оконные рамы в руках держат, и лица у этих, в рамах, становятся все смуглей, и ноги все плоскостопней, то есть движемся к югу, но почему тогда солнце справа, если оно восходит? И шофер тормозит у хижины, выходит, и за ним все, кто в автобусе, скрылись за пологом хижины, мы вослед, а там – никого, прошли насквозь: под шатром сидят, едят с банановых листьев. И перед нами кладут на стол по листу, кувшин воды, стаканы железные, корабельные, сполоснули лист, рукой протерли, еду кладут: горка риса и полукругом приправы – топкими жижицами. Правой рукой есть, вымешивая пальцами эти фортепьянные ноктюрны, а левая – от лукавого – под столом. Туалетной бумагой тут не пользуются – вода, рука, левая. Шофер вымазал лист хлебом дочиста, взял стакан левой рукой, высоко над открытым ртом поднял его, льет, пьет, ни капли мимо. Встал, ушел. В поле. Солнце за ним садится.
Сумерки, в городок въезжаем, коровы лежат, перегородив улицу, одна задней ногой глаз чешет. Сигналим. И головы не повернут. Стоим, за нами хвост растет – телеги, машины, трактор с прицепом, в котором тюк ваты величиной с трехэтажный дом, а на нем ангелочки сидят, босоногие, смуглые, на облака глядят сверху вниз, глаза – плошки.
Рикша с возком овощей пытается объехать коров по обочине, застрял в ухабе. Корова, крайняя, приподнялась, тянет с возка за ботву редьку.
Этот дорожный амфитеатр по обе стороны от коровьей запруды стоит, смотрит на мизансцену. Сюжетов всего четыре, говорит Борхес, не бывший в Индии. Коровы растаскивают возок, уже опрокинутый. Возница, пытаясь его спасти, оскальзывается и падает: ноги – в луже, руки держатся за колесо, голова чертыхается и хохочет, уворачиваясь от бурого бычка, слизывающего с его плеча арбузную мякоть. Зрители – по обе стороны – настолько вовлечены в тонкости этого действа, что давно забыли, куда едут, зачем, да и кто, собственно: возраст их улетучился, точней, проступил – неизменный, единственный: пять-семь, даром что с бородами наклеенными и бутафорскими усами – у мальчиков, и голубиными грудками под сари, сотрясаемыми от смеха, – у девочек.
Коровы, все еще лежа поперек дороги, кивают, пережевывая увиденное, эту тысячелетнюю тщету, встают нехотя и покидают сцену. Остается одна, черная, с белым воротом, сидит в асане, копытца на груди скрестила и смотрит поверх голов вдаль, Комиссаржевская. Не сюжет важен, говорят индусы, а этот танец руки и нити. Не цепь событий, а музыка нулей. – Манора? – спрашиваем у водителя, автобус въезжает на площадь, конечная остановка. – Манора, – кивает водитель. Сквозь лобовое стекло видим того же зеленщика за прилавком, у которого на рассвете мы покупали в дорогу немного фруктов и овощей. Он машет нам, выходящим, и стучит тесаком по дымящему самовару. – Манора, – говорим, подойдя, улыбаясь смущенно. – Да, – радостно подхватывает он, указывая на наш автобус. И, выхватив из-за спины два наперсточных стакана, уже пранит чай с молоком – во весь размах своих рук, так, что струя, не роняя ни капли, летит от ладони к ладони и вспять – как сабельный бой, – Манора-Манора, – вспевает он во все свои тридцать три сверкающих зуба во тьме – и ставит стаканчики перед нами.
Наутро, казалось, мы были готовы не совершать подобных ошибок. Карта изучена, труднопроизносимые имена поселков, лежащих, если верить ей, на пути к Маноре, усвоены, толковый портье укрепил нас в реальности цели. Семь утра, автостанция, тот же зеленщик, автобус – другой.
Женщины сидят отдельно, мужчины отдельно, это же относится и к детям. Над рядами сидений надписи – где кому. Без надписи – смешанные, для родственных связей. Садимся. – Тебе не кажется, – говорю, – что кондуктор тот же, только свисток у него во рту – красный, а не канареечный, как у вчерашнего? Да и шофер похож, те же усы и рубаха, советская, в клетку. – Из Раджастана? – оборачивается ко мне сидящий впереди поджарый усач с черноглазым дитем на руках. -
Нет, – говорю, – из России. – О, – округляет рот, думает с минуту. -
Горький. Мать. Трудно. Дон. Книга. – Вынимает ручку, оранжевую, протягивает. – Память.
Ты сидишь у окна, солнечная сторона, свет на тебе лоскутный, глаза прикрыты. – Ересь, – говоришь, – снилась. Битовская. – Какая ересь?
– Он так и сказал, Битов, в конце сна: это моя ересь, битовская. -
Солнце переместилось, теперь оно впереди. Автобус кренится на левый бок и клюет рытвины. Битком едем, а до деревушки этой, кроме нас, – ни души. Висят грозди на подножках, радостно-глазастые грозди, и у каждого – шариковая ручка в нагрудном кармане белой рубахи.
Кончилась деревушка, пыль за собой волочим, невод пыли, горчично-солнечный. Кондуктор в свисток поет – где-то там, в неводе.