И все-таки одержана большая победа. Она укрепляет веру Смита в разум и прогресс: сила церкви тает на глазах. Это не предвещает ничего хорошего и ее союзнику — деспотической монархии.
Несчастный Калас надолго останется в памяти Смита. Он вспомнит его, готовя к переизданию «Теорию нравственных чувств» и дорабатывая изложение вопроса о нравственных страданиях невинно осужденных людей: «Невинный, идущий на казнь по ложному обвинению в позорном и гнусном преступлении, поражен самым большим несчастьем, какое только может постигнуть человека. Его нравственные страдания часто гораздо сильнее, чем страдания того, кто действительно совершил преступления, в которых его обвиняют… К счастью для человечества, такие ужасные случаи, как надо надеяться, весьма редки в любой стране…»
К этому утешительному выводу в новом издании добавлен Калас, который, как пишет Смит, в свой последний миг на требование монаха покаяться отвечал: «Отец мой, неужели вы можете верить, что я виновен?»
Но этот случай все же кажется Смиту чудовищным исключением. Как в экономике, политике и морали, он оптимист и в области права. Живя на заре буржуазной эпохи, он имеет на это основания.
Три месяца Смит и оба его питомца проводят в Женеве. Неизвестно, по чьей инициативе крохотная кальвинистская республика была избрана как следующий семестр странствующего университета. Возможно, что этого хотели родственники герцога со стороны матери: Женева была для шотландских пресвитериан чем-то вроде папского Рима для католиков. Если так, то их надежды не оправдались. Смит, а с ним и юные аристократы общаются отнюдь не с кальвинистскими попами и богословами.
Более вероятно, что маршрут выбирал сам Смит. Летом Таунсэнд писал своему пасынку, что он целиком полагается на Смита в вопросе о «ходе занятий» и не возражает против их отъезда из Тулузы, которая, видно, всем троим изрядно надоела. (Заодно, предвидя, что ментор выберет дорогу на Париж, он дает 19-летнему герцогу благие советы по части осторожности с парижскими женщинами.)
Но Смит не спешит в столицу. Да и Юм советует явиться туда к зимнему сезону, когда заблещут знаменитостями и талантами парижские салоны.
Что же влечет его в Женеву? Каждый образованный человек знает, что Женева — родина Жан-Жака и приют Вольтера.
После полутора лет в абсолютистской Франции, да еще в фанатической Тулузе, республика третьего сословия вдвойне интересует его.
В Женеве — Теодор Троншен, его заочный знакомый, отец того швейцарского юноши, который делил кров и хлеб в глазговском пансионе с Десницким и Третьяковым. Троншен — врач и близкий друг Вольтера. Было бы непростительно упустить такой случай.
Через две недели после их прибытия в Женеву доктор Троншен везет шотландцев к Вольтеру.
Экипаж с трудом выбирается через узкие улицы к городским воротам, которые, по средневековому обычаю, все еще неукоснительно закрываются в пять часов вечера и открываются на рассвете, и через час подкатывает к границам владений «сеньора Ферне и Турне».
Первое, что они видят, — новенькая церковь, на фасаде которой издалека читается надпись: «Deo erexit Voltaire, MDCCLXI» («Богу воздвиг Вольтер, 1761»).
Это очередная шалость непостижимого старика. Церковь посвящена вольтеровскому высшему существу, которым он хочет заменить старого христианского бога, но служит в ней самый обычный католический кюре. И уж совсем фантастично, что, тронутый усердием закоренелого безбожника, папа римский прислал ему в дар для этой церкви кусок власяницы святого Франциска Ассизского!
Кальвинист Троншен рассказывает это с недоумением и возмущением, хотя он, может быть, лучше, чем кто-либо другой, знает не только тело, но и нрав своего пациента. Кальвинист Смит непроницаемо молчит, хотя кальвинист герцог Генри вопросительно поглядывает на него.
Но вот и просторный, комфортабельный господский дом. Гостей принимает племянница и домоправительница Вольтера мадам Дени. Хозяин выходит через полчаса.
Напомним: стоит осень 1765 года. Вольтеру 71 год. Физически это маленький, сухонький старичок: как говорится, неизвестно, в чем душа держится. На пергаментном лице с запавшими щеками горят живые лукавые глаза, в которых, кажется, сосредоточилась вся жизнь. Его плоть теряется в знаменитом пальтообразном халате серо-голубого цвета.