«Отлично знаю, – сердито перебил Ван, – о ком ты говоришь, и хочу официально заявить, что даже если его изысканный талант нынче не в чести, Пол Дж. Гигмент имел полное право рисовать своих школьниц и модниц у бассейна с той стороны, с какой ему было угодно. Продолжай».
В каждый приезд сего Пиг Пигмента (продолжала невозмутимая Ада) она съеживалась, слыша, как он, пыхтя и кряхтя, тащится вверх по лестнице, даже еще более неотвратимый, чем Мраморный Гость, этот мемориальный призрак, ищущий ее, зовущий ее тонким, ворчливым голосом, так не шедшим к мрамору.
«Бедолага», проговорил Ван.
Его способ потискать девочку, рассказывала она, «puisqu’on aborde ce thème-là, и я, конечно,
«Нелепое преувеличение, – заметил Ван. – Да к тому же, подозреваю, искусственно перекрашенное ламповым светом более поздних событий, как выяснилось еще позже».
А еще она помнит, как мучительно покраснела, когда кто-то сказал, что бедняга Пиг тронулся умом и что у него «затвердение артерии», так ей послышалось, или, может быть, «напряжение», но она уже знала, даже тогда, что артерии могут сильно вытягиваться, ведь она видела Дронго, вороного коня, имевшего, надо сказать, вид ужасно удрученный и растерянный из-за того, что случилось с ним посреди луга на глазах у всех ромашек. Она подумала, сказала лукавая Ада (насколько искренне – это другой вопрос), что из его живота жеребенок высунул черную резиновую ногу, не понимая, что Дронго вовсе не кобыла и что у него нет сумки, как у кенгуру на любимой ее иллюстрации, но потом английская нянька объяснила ей, что Дронго просто очень больная лошадка, и все стало на место.
«Хорошо, – сказал Ван. – Все это, конечно, страшно интересно, но я имел в виду первый случай, когда ты могла подумать, что я тоже хворый Пиг или конь. Я помню, – продолжал он, – круглый стол, освещенный кругом розового света, и тебя, стоящую на коленях в кресле рядом со мной. Я сидел на пухлом подлокотнике, а ты строила карточный домик, и каждое твое движение, конечно, было особенно выразительным, как в трансе, сонно-замедленным, но в то же время необыкновенно осторожным, и я буквально упивался девичьим запахом твоей голой руки и ароматом волос, теперь загубленным какими-то модными духами. Датирую этот случай – приблизительно – десятым июня: дождливый вечер на исходе моей первой недели в Ардисе».
«Я помню карты, – сказала она, – и свет лампы, и шум дождя, и твой сизый кашемировый джампер, но больше ничего не помню, ничего странного или недостойного,
«Что ж, я вдыхал, пока ты занималась своим осмотрительным делом. Тактильная магия. Бесконечное терпение. Кончики пальцев подстерегают гравитацию. Нещадно обкусанные ногти, моя милая. Прости мне эти записки, я не могу как следует выразить тягость грузного, липкого желания. Знаешь, я мечтал, что, когда твой замок рухнет, ты махнешь рукой русским жестом смирения с судьбой и сядешь на мою ладонь».
«То был не замок. То была помпейская вилла с мозаиками и росписями внутри – недаром я брала лишь фигурные карты из старых дедовских колод. Что ж, уселась ли я на твою горячую твердую ладонь?»
«На мою раскрытую ладонь, душка. Райские складочки. На миг ты оставалась неподвижной, заполняя мою чашу. Затем ты переменила положение и снова встала на колени».
«Скорее, скорее, скорее, снова собирать плоские яркие карты, чтобы снова строить, снова, едва дыша? Мы все-таки были отвратительно порочными детьми, не правда ли?»
«Все смышленые дети порочны. Вижу, ты все-таки вспоминаешь —»
«Не этот именно случай, а яблоню, и как ты поцеловал меня в шею, et tout le reste. А потом – здравствуйте: апофеоз, Ночь Горящего Амбара!»