В те первые, полные странности дни, когда она показывала ему дом — и те самые уголки, в которых совсем скоро они будут вдвоем отдаваться любви, — Ван испытывал смешанное чувство упоения и досады. Упоения — от вида ее бледной, желанной и недоступной кожи, от ее волос, ее ног, от ее угловатости, от исходившего от нее газелевого аромата свежей травы, от внезапно долгого взгляда ее темных, широко расставленных глаз, от этой нескладной, скрытой платьем наготы; досады — оттого, что между ним, неловким, но просвещенным школьником, и этой не по годам развитой, манерной и неприступной девочкой возникал вакуум света и завеса тени, которые никакая сила не могла ни преодолеть, ни пронзить. Лежа в постели, он отчаянно и безнадежно клял все и вся, настроив свое напрягшееся естество на ее образ, с такой яркостью впитанный, в момент, когда во время их второго похода под самую крышу она, взобравшись на капитанский походный сундук, раскрывала похожее на иллюминатор оконце, чтоб вылезти на крышу (куда даже собачка как-то раз выбралась), и юбка зацепилась то ли за скобу, то ли что еще, и Ван увидал — как мнится что-то головокружительно-дивное в библейской сказке или в появлении бабочки из кокона — темно-шелковый пушок у этого ребенка. Он заметил, что она как будто заметила, что он мог или смог заметить что-то (и что он не только заметил, но и с легкой дрожью страха хранил в памяти до тех пор, пока — много позже — и странным образом — не освободился от этого видения), и по ее лицу скользнуло непонятное скучающе-надменное выражение: впалые щеки и пухлые бледные губы шевельнулись, будто жевала что-то, и она тут же зашлась деланным смехом, ведь он, Ван, такой большой, поскользнулся на черепице, выбираясь вслед за Адой сквозь слуховое окно. И озаренный внезапным солнцем, он вдруг ощутил, что он, Ван, такой маленький, пребывал в девственной слепоте, ибо в спешке, в суматохе и в сумраке не рассмотрел сереньких прелестей первой своей шлюшечки, хоть и часто ее имел.
Воспитание чувств с этого момента пошло у него быстрей. На следующее утро он случайно застал Аду, когда та мыла лицо и руки в допотопном умывальном тазу на стойке в стиле рококо, волосы стянуты узлом на затылке, скомканным венчиком топорщится подоткнутая вокруг талии ночная рубашка, из нее выпросталась худенькая спина, ближе к нему просвечивая ребрышками. Жирная фарфоровая змея обвила умывальник. И эта змея вместе с замершим Ваном наблюдали сбоку за Евой, за еще не распустившимися, чуть подрагивающими ее грудками, но вот темно-красное мыло скользнуло из рук у Ады, и ножка в черном носке захлопнула дверь со стуком, прозвучавшим скорей как отзвук упавшего на мраморный пол мыла, чем возмущенной стыдливостью.
10
Будничный обед в Ардис-Холле. Люсетт сидит между Мариной и гувернанткой; Ван — между Мариной и Адой; Дэк, золотисто-коричневый таксик-горностайчик, — под столом, то ли между Адой и мадемуазель Ларивьер, то ли между Люсетт и Мариной (втайне Ван терпеть не мог собак, в особенности у обеденного стола, в особенности этого маленького, вытянутого уродца, к тому же игриво пыхтящего). С подвохом и в высокопарной манере Ада излагает некий сон, некое чудо из области естествознания, используя некий беллетристический прием —
Мать, называя ее «мое сокровище», прерывала Адин рассказ короткими восклицаниями, типа: «Жутко смешно!» или: «Ай, прелесть какая!», хотя позволяла себе также замечания и более наставительные, скажем: «Ну-ка выпрями спинку!» или: «
Выпрямившаяся было Ада, отрываясь от спинки стула, вновь опускает податливые плечики, и когда этот то ли сон, то ли случай (или что там она пересказывает) достигает кульминации, Ада, зависая над столом, откуда Прайс предусмотрительно уже убрал ее тарелку, резко выставив локти вперед, опускается на стол грудью, заполняя все пространство перед собой, потом вдруг снова откидывается на спинку стула, эффектно поигрывая губками, произносит: «длинные-предлинные», и обе руки — кверху, кверху!