[Лос-Анджелес, начало сентября, 1888 г.]
Ты должен извинить меня за весь этот шик, с которым письмо пошло (так
Когда я сказала, что говорить не могу, а напишу, это означало, что не могла так скоро подобрать нужных слов. Умоляю, прочти. Казалось тогда, никак не могу их отыскать и выговорить в нужном порядке. Умоляю, прочти. Казалось, одно неверное или неуместное слово, и все пропало, ты просто повернешься, как ты и сделал, и уйдешь — опять, опять, опять.
Умоляю, хотя бы вздох [sic! Ред.] понимания! Но теперь вижу, надо было тогда рискнуть и высказаться, пусть косноязычно, так как ясно теперь: излить в письме свою душу и все, что свято, также чудовищно трудно — возможно, еще трудней, ведь когда говоришь, есть и в невнятности смысл, можно и во внезапной дубовости языка — точно рот, как у подстреленного зайца, изуродован дробью, кровоточит, — найти оправдание и что-то исправить; а на белоснежном, даже на голубовато-снежном фоне этой почтовой бумаги все погрешности ярко-красны и непоправимы. Умоляю, прочти.
В одном я должна признаться раз и навсегда, и это непреложно. Я любила, люблю и буду любить только тебя. Взываю к тебе и люблю, родной мой, с неиссякаемой болью и страстью.
[Лос-Анджелес, середина сентября, 1888 г.]
Вот и второй мой глас, вопиющий