И однажды, уже после их возвращения в Москву, Генрих был на речке. Увидел тонущих детей, бросился их спасать. Девочку какую-то вытащил, а сам утонул.
Когда мама узнала об этом, у нее, оглушенной горем, вырвалось: «Почему не Вилли…» Это известно из семейных легенд. Первенец — Генрих — был ее любимцем.
А папа, насколько понимаю, рос сорванцом, доставлял много хлопот. Это и бабушка рассказывала. Постоянно попадал в переделки. Однажды еще в Англии врезался на велосипеде в стадо коров, а вернее, овец. Велосипед погнулся, и дома — недовольство.
Плавать папа не умел. Еще в Англии, когда был маленький, отец и старший брат решили, что младшего надо научить плавать. И ничего лучше не придумали, как просто бросить в воду. Отцу это страшно не понравилось. И, как он говорил, с тех пор желание купаться исчезло у него на всю жизнь.
Лида — моя старшая двоюродная сестра. Племянница моей мамы, дочь ее брата Бориса, который в молодости до войны здорово пил — всё, вплоть до денатурата. Он первенец, старший любимый сын, избалованный родителями. Учиться не захотел и в империалистическую сбежал на фронт совсем мальчишкой, оттуда и пристрастился. А Лидина мать, жена Бориса, была очень красивой женщиной. Моя двоюродная сестра — третий ребенок от третьего мужа. Родители были, но она им оказалась не очень нужна. И когда ее мама умерла, она жила у нас. Потому что наша бабушка по линии мамы была против того, чтобы мать Лиды делала аборт. И Лиду привезли к нам, сказали: вы ее хотели, вы с ней и возитесь. Моя мама и папа считали ее приемной дочерью. Тоже поступок, о чем-то говорящий.
Лида старше меня на шесть лет. У нас разные типажи. Я пошла в фишеровскую породу, она — шатенка, сейчас, вы же видели, седая.
Когда папа женился на маме, то дома ему сказали, что коль скоро ты женился, так изволь сам зарабатывать. А делать ничего он, естественно, не умел. Образования у него высшего не было, профессии — тоже. Никогда ни одного института не кончал. До 1926-го служил в Красной армии, в радиобатальоне. Потом приехал и какой-то период вроде занимался комсомольской работой. Ничего путного не делал. Пытался где-то Учиться, но ему ничего не нравилось. Вот вы говорите, что изучал Индостан. Я об этом не слышала.
Но вот что мамина сестра, Серафима Степановна Лебедева, работала в ОГПУ переводчиком, знаю. И она папу туда же переводчиком порекомендовала. Он в то время отлично говорил только на двух языках — английском и русском, хотя знал и немецкий. Совершенная случайность, что в 1927-м попал в разведку, в отдел переводов. Совсем не потому, будто родители посоветовали. Это все выдумки.
А почему его в разведке решили использовать далеко не переводчиком, этого я вам не скажу. Подозреваю, конечно, что представлял он огромный для разведки интерес: родился в Англии и по их законам считался британским подданным.
Иногда пишут, что будто бы я забыла английский, когда между первой и второй командировками отца провела какое-то время с дедушкой и бабушкой. Это абсолютная трепотня. Дело в том, что английскую речь я забыть не могла, скорее, могла подзабыть русскую. Я русский язык выучила уже после того, как окончательно вернулась в Россию из Норвегии. И по-русски тогда говорила с сильным акцентом. Дома с папой — только по-английски. С мамой, у которой язык похуже, почти всегда на русском.
Слышала, будто я одергивала родителей, когда они путали во время переездов из страны в страну свои новые имена. Я лично такого не помню, но мама мне об этом рассказывала: если на каком-то коротком промежутке времени у них были липовые документы и они друг друга называли не так, то я их поправляла. Наверное, при посторонних прерывать не могла, вероятно, что-то говорила папе с мамой с глазу на глаз. Я же не полной идиоткой была, чтобы при полицейском офицере упрекать маму.
По мере своих способностей я, безусловно, понимала некоторую двойственность нашего положения. Во всяком случае, когда в Норвегии наша домработница в отсутствие родителей привела домой каких-то деятелей и водила их по квартире, я за ними ходила по пятам. Папа с мамой вернулись, я им доложила, что наведывались неизвестные дяди, заглядывали туда-то, смотрели и трогали то-то. Когда я папе об этом рассказала, он даже засвистел: признак того, что мною доволен. Свист был высшим проявлением радости. А по поводу неведомых дядей дальнейших подробностей не знаю, они никогда в доме не обсуждались, но, во всяком случае, домработницу уволили.
Вот вы спрашиваете, был ли в Норвегии отец радистом. Мне никто об этом не докладывал, а я не спрашивала: слишком была маленькой. Хотя понимала, что мы — в чужой стране.
Мы там жили под своими именами. Папу и маму и в Норвегии, и в Англии звали Вилли и Эля Фишеры. И у меня было мое собственное имя, я всю жизнь — Эвелина.