Мари семьдесят два. После смерти Алиеноры, а потом и Вульфхильды неукротимый дух ее смирился. Остался лишь страх – с каждым днем все сильнее – тех, кто обитает за пределами аббатства, страх их подлости, их безбожия.
Она устала. Мари нащупала меж грудей растущее яйцо. Такое же было и у ее матери, и у матери ее матери. Мари помнит, как посерела перед смертью плоть матери, как огромное ее тело высохло до костей.
Приоресса Тильда распоряжается, суетится, из нее выйдет хорошая аббатиса. Пусть приземленная, но Мари не сомневается – и не без причины, – Тильда сохранит все, за что Мари так долго сражалась на этом грязном сыром острове, в этом странном аббатстве, которое она воздвигла вокруг себя как панцирь, как храм, как дом.
Мари и Цецилия сидят в передней в покоях аббатисы, окно открыто знобкому апрельскому ветру. Из-под платка Цецилии выбился тонкий седой локон, он взлетает и падает, руки ее медленно тянут из ниоткуда золотую нить Древа Жизни. Цецилия долго рассказывает историю, но Мари не слушает, поглощенная мыслями о грядке с имбирем, устроенной в теплой тенистой ямке подле берез, насекомым размером с палец, что на подоконнике потирает лапками свою головку, тем, как голоса новициаток – они учат Гвидонову руку[41] в саду у подножия холма – причудливо переплетаются с грубой теплой основой рассказа Цецилии. Но Цецилия почти довела себя до великолепных очистительных слез, и Мари, встрепенувшись, все же прислушивается, силясь понять, о чем Цецилия говорила до сих пор. История старинная, ее любила рассказывать еще мать Цецилии, кухарка, когда проворно мелькающим ножиком срезала кожуру с яблок; в ней рассказывается о благородной даме, она была настолько красива, так лучились ее глаза, что все влюблялись в нее с первого взгляда. Ни днем, ни ночью дама не знала ни минуты покоя, за нею охотились на охоте, ее преследовали на прогулке, гнались за ней, когда она каталась верхом, вечерами пели под окнами, не давали ей заснуть, а служанкам ее приходилось спать с кинжалом в руке, чтобы злоумышленники не пробрались к ней в спальню. Наконец доведенная до отчаяния дама подошла к окну – в саду играли невидимые лютни и флейты, – в свете факела вырвала себе глаза и крикнула: если вам так нравятся мои глаза, забирайте. И швырнула окровавленные глаза в сад.
Мари шикает на Цецилию, не дав той дорассказать и расплакаться в полную сласть, и говорит: эта история всегда казалась мне удивительно глупой, в этой истории дама поплатилась за свою красоту, в жизни же куда чаще дама расплачивается за то, что некрасива.
Тебе-то, конечно, виднее, раздраженно бросает Цецилия, ты-то у нас никогда не ходила в красавицах, но не поплатилась за свое уродство, а возвеличилась, теперь ты праведнейшая из праведниц на этом острове, всеми любимая и почитаемая, ты баронесса короны, у тебя земли больше, чем у множества здешних дворян, ты богатейшая аббатиса к северу от Фонтенвро. Будь ты красавицей или такой же уродиной, но женственной и уступчивой, тебя выдали бы замуж, и, скорее всего, ты давным-давно умерла бы в родах, и в этом мире от тебя осталась бы разве что дочь, не особо знатная дворянка, за хлопотами позабывшая даже черты материного лица. Ты стала той, кем стала, только благодаря своей некрасоте, говорит Цецилия.
Мари с некоторым раздражением глядит на Цецилию. Хочется подраться с ней, как они дрались в детстве, вцепиться ей в волосы, кусаться, щипать за руки, за ноги, чтобы на них надулись лиловые сливы. Ты ошибаешься, тихо и язвительно отвечает Мари. Я стала той, кем стала, лишь благодаря себе самой.
Цецилия смеется пренебрежительно и говорит: ну конечно, ты никому ничем не обязана! Как червь, что рождается из ниоткуда в грязи. Нет. Тебя лепили другие с тех самых пор, как ты была плодом в материнской утробе, тебя лепила мать, твои свирепые тетки, твои книги, твои деньги; королева, отправив тебя сюда, куда больше повлияла на то, кем ты стала, чем ты сама. Тебе дали все, и не в последнюю очередь – великое благословение уродства, я повторяю, ты сейчас была бы гнилью и прахом, в твоих ребрах ползали бы черви, если бы тебе не повезло родиться уродиной.
Ветер треплет и треплет седой локон Цецилии на темной шерсти ее платка. Щеки ее разрумянились, она снова девчонка, грубоватая и прямая. Но вдруг во взгляде ее мелькает смущение, она спрашивает: неужели ты плачешь, разве я сказала какую-то резкость и довела почтенную престарелую аббатису до слез?
Я никогда не думала, сдержанно отвечает Мари, смаргивая влагу, что настолько тебе омерзительна.
Цецилия с трудом опускается на скрипящие колени, берет руки Мари, подносит к губам и говорит: может, в тебе волей случая и течет королевская кровь, но в остальном ты старая дура. Красота – ничто по сравнению с добродетелью, силой, умом, благородством и таким величием души, что перехватывает дыхание, красота – пылинка по сравнению с горой, занявшаяся соломинка подле горящего амбара.