Следствие — самая мучительная, полная унижений и отвращения к себе часть моей тюремно-лагерной биографии. А первый, самый тяжелый, период следствия у меня связан с Макаровым. Но, как ни странно, об этом человеке я думаю без особой злобы — скорее даже, с чем-то похожим на симпатию. Это мне и самому не совсем понятно. Может, это и есть та таинственная связь между палачом и жертвой, о которой столько написано в умных книгах? Не знаю. Никаких мазохистских комплексов я за собой не замечал. Попробую подыскать какое-нибудь другое, рациональное объяснение.
Во-первых, я уже тогда понимал, что вся эта затея (наше «дело») не его изобретение. Человек служил, выполнял работу — грязную, даже отвратительную. Но разве виноват ассенизатор, что от него разит дерьмом? Конечно, мог бы выбрать и другое занятие, с этим я не спорю.
Во-вторых, в Макарове было что-то человеческое. Например, когда вечером ему приносили стакан чая с половинкой шоколадной конфеты, он эту половинку не съедал, а брал домой, для сынишки. Да, именно половинку: шла ведь война, и с кормежкой даже у энкаведистов — во всяком случае у этих, областных — обстояло туго. Проделывал он это каждый раз, слегка стесняясь меня. Ребенка Макарка любил, гордился его талантами — тот учился не то в музыкальной, не то в рисовальной школе.
А однажды произошел такой случай.
Я уже знал, что моя невеста арестована. Макаров даже разрешил мне подойти к окну, поглядеть: пять-шесть женщин вывели на прогулку, и среди них была она. Женщины уныло ходили по кругу. Лицо у Нинки было бледное и несчастное.
Кроме полуслепой матери на воле у нее никого не оставалось: отец, арестованный еще до войны, умер в тюрьме, брат был в армии. И я считал, что Нине никто не носит передачи. (Потом-то узнал: носила подруга Маришка, дочь академика Варги). Мне же передачи мама таскала регулярно. Граммов триста сыра из передачи я запихал в маленький полотняный мешочек, туда же втиснул шматок сала и десять кусочков сахара. Мешочек с трудом, но уместился в кармане, и я брал его на каждый допрос — авось уговорю Макарку передать это Нине. И представляете, уговорил в конце концов.
— Ладно, давай, — буркнул он и сунул мне листок чистой бумаги. — Заворачивай.
Мой мешочек он отверг: видимо, боялся, что я — стежками или как-нибудь еще — передам Нинке весточку. Я принялся сворачивать кулек, но от волнения руки тряслись и ничего не получалось.
— Террорист хуев, даже завернуть не можешь! — Следователь взял у меня бумагу и продукты, очень ловко упаковал. И тут, на мою беду, открылась дверь и вошел его сосед по кабинету Жора Чернов. Ко мне этот Чернов не имел никакого отношения, просто их столы стояли в одной комнате. Но он — исключительно ради удовольствия — время от времени подключался к допросу и измывался надо мной как-то особенно пакостно. И морда у него была противная — как у комсомольских боссов из ЦК ВЛКСМ: румяных, наглых и почти всегда смазливых. Большая сволочь был этот Жора, недаром первым из своих коллег получил четвертую, капитанскую, звездочку на погон. Макаров его тоже не любил и побаивался.
Когда Чернов вошел в кабинет, Макаров растерялся. Сказал с жалкой улыбкой:
— Вот, уговорил меня Фрид. Передать Ермаковой.
Тот молча повел плечиком, взял что-то со своего стола и вышел.
Мой следователь заметал икру. Срочно вызвал надзирателя, чтобы присмотреть за мной, а сам выскочил из кабинета. Я слышал, как хлопнула дверь напротив: там сидел его начальник, Вислов. Важно было самому настучать на себя, опередить Чернова.
Через несколько минут Макаров вернулся, расстроенный.
— Знаешь, Фрид, я вот что подумал: Ермаковой обидно будет. Вроде, какая-то подачка. Мы лучше сделаем официально: ты напишешь заявление, я как следователь не возражаю… Получим резолюцию начальства, и ей передадут.
Глаза у него были правдивые-правдивые — как у пса, который сожрал забытую на столе колбасу и теперь вместе с хозяином удивляется: куда она девалась?
— Да не будет ей обидно. Передайте сами!
— Нет, нет. На тебе бумагу, пиши.
Я написал заявление, прекрасно понимая, что толку не будет. Так оно и получилось — но все равно, этот эпизод я ставлю Макарке в заслугу.
Думаю, что и он по-своему симпатизировал мне. Выяснилась даже некоторая общность вкусов: он, как и я, терпеть не мог Козловского, а любил Лемешева.