В один из дней пришли за нашим дважды Героем.
— Собирайся с вещами!
Он отказался — и не в первый раз: не желал идти на этап. Смешно сказать, Панченко требовал гарантии, что ему и в лагере найдут лётную работу.
— Пойдешь как миленький! — крикнул вертухай и захлопнул дверь. А через полчаса вернулся с подкреплением: за его спиной маячили еще трое синепогонников.
Но Панченко подготовился и к этому. Сидел рядом с Николой на верхних нарах — оба в одних кальсонах и сапогах, оба готовые к бою. У Сибиряка из голенища выглядывала рукоять ножа{30}. И надзиратели отступили, ушли ни с чем.
Потом до меня дошел слух, что Панченко действительно отправили в какой-то северный лесной лагерь — летать на У-2, нести противопожарную охрану. Может быть, легенда, а может, и правда. Срок у летчика был детский, два или три года. По его словам, даже орденов и звания его не лишили.
Но я ушел на этап раньше Панченко.
Железнодорожные пути — наверно, Окружной дороги — подходили вплотную к тюрьме. Нас вывели из корпуса, построили в колонну и повели грузить в телячьи вагоны. Солдаты с красными погонами и в голубых фуражках — конвойные войска НКВД — подгоняли:
— Быстро! Быстро!
Пятерками взявшись под руки, мы шли, почти бежали, к составу. И вдруг я увидел за линией оцепления своих родителей. Они тоже увидали меня.
— Валерочка! — жалобно закричала мама. А я в ответ бодро крикнул:
— Едем на север! Наверно, в Карелию!
— Разговорчики! — рявкнул конвоир, и на этом прощание закончилось.
Много лет спустя мама рассказала, что в то утро они с отцом привезли мне передачу, вернулись домой — и вдруг она забеспокоилась:
— Семён, поедем назад. Я чувствую, что его сегодня увезут.
Отец ничего такого не чувствовал, но спорить не стал. Они приехали на Пресню — и как раз вовремя… Вот такое совпадение.
VI. Едем на Север
Перевозят зеков — на дальние расстояния — двумя способами: или в «столыпинских» вагонах (официальное название — «вагонзак»), или в товарных. Когда-то их называли «телячьими», а в наше время «краснухами».
Краснухи — это теплушки, в каких еще в первую мировую войну возили солдат. На красных досчатых стенках в те годы натрафаречено было: «40 человек или 8 лошадей».
Наш этап так и грузили — человек по сорок в каждый вагон, особой тесноты не было. В обоих концах теплушки — нары, поперечный досчатый настил. На нем расположились воры. Их в моей краснухе ехало шестнадцать лбов. Я и другие фраера устроились внизу. Моих товарищей по камере рассовали по разным вагонам, даже поговорить было не с кем. Я лежал и слушал разговоры блатных.
Молодой вор, низкорослый и худосочный, подробно рассказывал, как они втроем «лепили скачок», брали квартиру. Все у них шло гладко, пока не вернулась из школы хозяйская дочь, десятилетняя девочка. И рассказчику пришлось зарезать ее.
Этого слушатели не одобрили. Возможно, теперь критерии изменились, но в те годы ценилась у блатных не сила и жестокость, а мастерство. Не бандиты были самой уважаемой категорией, а карманники — «щипачи». В их деле требовалась и филигранная техника, и артистизм, и отвага. Так что молодой вор, зарезавший девочку, много потерял в глазах своих коллег; да он и сам понял, что совершил — faux pas — не надо было убивать, а если уж так вышло, не стоило этим «хлестаться», хвастать.
Мне было любопытно: первый раз за все время я присутствовал на воровском «толковище» — обсуждении этических проблем преступного мира. К слову сказать, это книжное «преступный мир» ворам почему-то очень нравится. Даже в песню оно попало: «Я вор, я злодей, сын преступного мира». (Юлик Дунский пел: «Я вор, я злодей, сын профессора Фрида».)
Не прошло и часа, как я и сам встал перед нешуточной этической проблемой. Получилось это так. Один из пассажиров нашей краснухи, Женька Эйдус, сидел со мной еще в Бутырках. Там Эйдуса не любили: была в нем какая-то мутноватость. Еврей — а благополучно пережил плен; в камере перед всеми заискивал; разговаривая, в глаза не глядел. Одет он был вполне прилично, в новенькую английскую форму. (Его англичане освободили из немецкого лагеря, но отдали нашим — видимо, он и союзникам не понравился.) И вот теперь, чтоб отвести от себя угрозу раскуроченья, Женька настучал блатным про меня — вернее, про мои уже упомянутые ранее «самосудские» сапоги.
Кто-то из уркачей подсел ко мне и предложил поменяться. Не грубо сказал — отдай, мол, мужик прохаря, они тебе в коленках жмут, а попросил по-хорошему:
— Давай махнем? Их у тебя в лагере все равно отвернут. А я тебе на сменку дам — смотри, какие хорошие.