Дочь колониста живет теперь во Франции и зарабатывает себе на жизнь. С тех пор она о многом раздумывала. Своим плевком вьетнамец помог ей задуматься над диалектикой взаимоотношений хозяина и раба. «Я поняла, рассказывала она, — что все белые без исключения виноваты перед вьетнамцами».
— Каждый мужчина, — сказал я Корделии, — виноват перед всеми женщинами.
— Ты мне надоел, — ответила Корделия. — Как бы нам помирить Мари-Жанну с Бюзаром?
— Разве ты ничего не добилась?
— После всего, что она мне сообщила о старике Мореле, я почувствовала себя не «в форме», как сказали бы твои друзья велогонщики, чтобы разговаривать с нею о Бюзаре.
— А ты убеждена, что Мари-Жанна и раньше так же рьяно сопротивлялась старику Морелю?
— Совершенно уверена, — твердо сказала Корделия. — Ты разве не видел обстановку в ее комнате? Трухлявая кровать, унаследованная от ее бабушки. Ни холодильника, ни стиральной машины, ни электрической швейной машины. Дешевенький динамик. У нее нет ни одной «ценной вещи», выражаясь языком мелких буржуа. Платья она шьет себе сама — покупает остатки и отдает их кроить своей соседке, которая научилась кройке.
— Вот это убедительно.
Мы с Корделией имеем обыкновение проверять честность профсоюзных и политических деятелей, деловых людей и девушек, сопоставляя, с придирчивостью налогового инспектора, их образ жизни с их доходами.
В пятницу, в восемь часов утра, Бюзар начал свою четвертую смену; брессанец вышел на работу в полдень.
После обеда Бюзар поделился своим горем с Элен и дал ей прочесть письмо Мари-Жанны.
В шесть часов вечера Элен пошла к воротам фабрики, чтобы встретить мать Мари-Жанны и переговорить с нею. Корделия со своей стороны собиралась прощупать Шатияра, с которым мы дружили, и после этого снова повидать Мари-Жанну и ее мать.
Таким образом, в субботу утром больше десяти человек, включая мать Мари-Жанны, пытались помирить Бюзара с его невестой.
До сих пор Элен не одобряла женитьбы брата на этой «ломаке», как она говорила. Мать Мари-Жанны утверждала:
— Всякая торговля превращает человека в раба… Тебе придется распрощаться с любимыми развлечениями, с кино, с танцами, — говорила она дочери. — Ты будешь занята и в субботу, и в воскресенье.
Корделия, как читатель помнит, всего неделю назад с жаром отстаивала право своей подруги на свободу. Но теперь все они упорно стремились их поженить. Даже Шатляр и тот, угрызаясь тем, что ссора произошла по его вине, тоже принял участие в примирении.
— Возможно, я разговаривал с парнем слишком резко. Надо быть человечнее…
Таково наше время. Сердечные дела теперь уже не имеют ничего общего с величием души, как в трагедиях Корнеля. Кодекс чести заменен теперь «любовной почтой». Никого не трогает тяга молодых людей к героическим поступкам, но, как только те распускают нюни, все приходят в умиление. Журнал может с возмущением рассказать о расстреле, напечатать фотографию расстрелянных мужчин, женщин и детей, брошенных в братскую могилу, и на обложке того же номера поместить фотографию новорожденных. Наше общество впадает в детство. Это закономерно для кануна великих революций. Сен-Жюст и Робеспьер вначале тоже писали всякий вздор.
В субботу, в полдень, Корделия рассказала мне о натиске, которому подверглась ее подруга. Все без устали твердили ей: «Ты не имеешь права разбивать сердце Бюзару. Вот уж полтора года, как вы встречаетесь. Когда ты давала согласие, ты великолепно знала, что делаешь. Нельзя расстраивать брак по такому пустяковому поводу». И все в таком же роде. Мари-Жанна не спорила. Она только отрицательно качала головой и на все отвечала «нет».
— Почему? — спрашивали ее.
— Я передумала.
В ту же самую субботу, во вторую половину дня, я был в Бионне и, проезжая через поселок Мореля, увидел Мари-Жанну. Она сидела у окна и шила. Я зашел к ней.
— И вы тоже! — воскликнула она.
— Нет, нет. Я ненавижу снэк-бары…
Мари-Жанна посмотрела на меня. У нее светло-синие, словно эмалевые, глаза, лучезарные, но лишенные глубины и живости.
— Какой ужас, всю свою жизнь варить сосиски! — продолжал я. — В свободное время вам придется поддерживать беседу с посетителями: «Я лично предпочитаю „симку“, а вы?» — «Мне нравятся машины с передними ведущими…»
Продолжая поносить снэк-бары, я вспоминал, какие глаза я люблю и какие любил в своей жизни. Карие, блестящие, живые; их острый взгляд, свойственный французам, как считают иностранцы, проникает в душу, пронизывает насквозь, от него ничего не ускользает, и нет тайны, которую можно от него скрыть. Черные глаза восточных евреек; черные, влажные, глядя на них, кажется, будто плывешь по сонному, полуночному морю, и хочется зарыться лицом в волосы, прильнуть к жаркому телу, глаза с ароматом мокрых волос. Еще я страстно любил глаза, цвета которых я не в состоянии определить, потому что вся их прелесть заключалась в их сущности; описать их можно, только прибегнув к библейским образам: они ослепляют, как меч ангела, охраняющего рай.