Пеллетье сидел в одном конце барной стойки, а Эспиноса в другом. Потом бар постепенно опустел, и, когда они остались вдвоем, француз встал и сел на табурет рядом с испанцем. Они попытались обсудить конференцию, но буквально через несколько минут поняли, что это глупо и смешно — интересоваться или делать вид, что интересуются, этой темой. И снова Пеллетье, как более поднаторевший в искусстве сближения и разговоров о секретах, сделал первый шаг. Он спросил про Нортон. Эспиноса честно ответил, что ничего не знает. Потом сказал, что время от времени говорил с ней по телефону, и его не оставляло чувство, что он разговаривает с незнакомкой. Про незнакомку ввернул в разговор Пеллетье, так как Эспиноса, время от времени изъяснявшийся многозначительными умолчаниями, сказал о Нортон «занятая», а потом «отсутствующая». Телефон кафедры Нортон некоторое время занимал их мысли, то и дело возникал в разговоре. Белый телефон в белой руке, в белых пальцах незнакомки. Но ведь она никакая не незнакомка. Во всяком случае, они побывали у нее в постели и кое-что да узнали. О белая лань, моя милая белая лань, прошептал Эспиноса. Пеллетье предположил, что цитируется кто-то из классиков, но никак не отреагировал и спросил: превратятся ли они во врагов? Вопрос, похоже, изумил Эспиносу, как будто тот и не рассматривал такую возможность.
— Но это же абсурдно, Жан-Клод, — сказал он, хотя Пеллетье заметил: Эспиноса надолго задумался, прежде чем ответить.
В результате они упились, и молодому официанту пришлось помочь обоим покинуть бар. Финал вечера запомнился Пеллетье прежде всего силой официанта — тот тащил их обоих до лифтов в лобби, словно бы они с Эспиносой были студентишками пятнадцати лет, двумя худыми как палка подростками, которых молодой официант крепко зажал локтями; между прочим, этот добрый малый оставался с ними до самого конца, когда все остальные официанты-ветераны уже разъехались по домам; выглядел он как уроженец деревни — если смотреть на лицо и телосложение, а может, он был рабочего корня, а также, глядя на него, Пеллетье припомнил нечто мимолетное, как шепоток, что же это такое было… да, такой смех, смех Эспиносы, которого официант-крестьянин транспортировал к лифту, тихий, приглушенный такой смешок, как будто было мало дурацкой ситуации, в которой они оказались, а вот Эспиносе она пришлась к месту и стала клапаном для выхода пара, точнее, горестей, о которых он умолчал.
Однажды, по прошествии трех месяцев, в течение которых они не ездили к Нортон, кто-то из них позвонил другу и предложил провести выходные в Лондоне. Неизвестно, кто кому позвонил. В теории человек, который первым набрал номер, видно, отличался развитым чувством верности или дружбы, что в принципе одно и то же, но, по правде говоря, Пеллетье и Эспиноса имели о данной добродетели весьма расплывчатое представление. На словах они, естественно, ее принимали — хоть и с некоторыми оговорками. А вот на практике — наоборот, никто из них не верил ни в верность, ни в дружбу. Они верили в страсть, верили в гибрид социальной и общественной справедливости — кстати, оба голосовали за социалистов, хотя и время от времени воздерживались от волеизъявления на выборах, — верили в возможность самореализации, наконец.
Но точно известно одно: один позвонил другому, тот принял предложение и вечером в пятницу они встретились в аэропорту Лондона, откуда взяли такси до гостиницы, а потом другое такси (время уже шло к ужину, и они забронировали столик на троих в «Джейн & Хлоэ»), которое доставило их к дому Нортон.
Они расплатились с таксистом и застыли на тротуаре, созерцая свет в окнах. Потом, пока машина отъезжала, они увидели тень Лиз, обожаемую тень, а потом… потом — словно бы порыв зловонного ветра ворвался в рекламу прокладок! — они увидели тень мужчины — и у них ноги приросли к земле, Эспиноса оцепенел с букетом в руках, Пеллетье — с альбомом сэра Джейкоба Эпстайна, завернутым в тончайшую подарочную бумагу. Однако китайский театр теней на этом не прекратил своего выступления. В окне тень Нортон, словно бы желая что-то объяснить собеседнику, который не желал слушать, подняла руки. Тень мужчины, к вящему ужасу единственных, раскрывших рот от удивления зрителей, задвигалась, словно бы крутила обруч — или сделала что-то, что Пеллетье и Эспиносе показалось верчением обруча: сначала закрутились бедра, потом ноги, туловище, да даже шея! — и было это движением, исполненным сарказма и насмешки, — если, конечно, мужчина за занавесками не раздевался и не таял, что, естественно, не могло случиться, это было движение или даже серия движений, в которых читались не только сарказм, но и злость, уверенность в себе и злость, причем уверенность в себе очевидная — ведь он был самым сильным, самым высоким и самым накачанным и даже мог крутить обруч.