Подождите. Дайте войти в комнату в самом начале дня, пока в коридоре еще раздаются их шаги. Я тихонько стану спиной к окну и лицом к кровати, на которой сидит дедушка. Он раскачивается, прикрыв глаза, и ремни вокруг его рук такие же темные, как кожа, и кажется мне, что они приросли к ней, и он говорит – говорит, как поет, и ему вдруг не хватает воздуха, он сглатывает, делает вдох, и откуда-то из глубины горла достает оборвавшуюся нить звука и продолжает это свое бесконечное моление. Он знает то, о чем молится, и о том, что написано в толстой книге, что всегда рядом с ним, больше других, и к нему приезжают раввины из других городов учиться этому знанию. Чему – не знаю. Раньше не объяснили, а теперь спросить не у кого.
Я стою, потому что хочу знать не то, что происходило, а то,
Я не вижу дедушки Моисея рядом. Вероятно, он не зашел в комнату «к старикам», дал проститься самым близким – дочери и жене. Может быть, стоит он перед своим рабочим столом и смотрит на стопки книг по своему керамическому делу и думает, что бы из них могло бы «там» пригодиться. А может быть, он уже знает, что «там» ему ничего не пригодится, и просто стоит и смотрит. Он очень мало говорит и, наверное, знает больше других.
Бабушка Сабина совсем крошечная по сравнению с мужем. Она растеряна и не понимает, что происходит. Я не слышу, что она говорит, она, кажется, ничего не говорит. Странно, она в пальто. Я первый раз в жизни вижу ее в пальто – на моей памяти она ни разу не выходила из дому. И то ли стала она намного меньше за эти годы, то ли пальто не ее, а с чужого плеча, но выглядит она в нем неуклюже и непривычно. Но не выходить же на улицу, не отправляться же в дорогу без пальто. Сентябрь на дворе.
Она касается дедушкиной руки, морщинистой, как кора дерева. И ничего не говорит. Слышит ли он их? Понимает ли? Или, как всегда, раздражен, когда прерывают молитву?
А может, все не так было.
Я слишком долго стою спиной к окну и не увидела, как они ушли. Тихонько, не простившись, тайком от него, потому что сказать нечего и лучше не говорить того, о чем не знаешь, как сказать.
А дедушка молится, молится. А потом снимает с рук ремни, с плеч талес и зовет – кого? Бабушку, наверное. Он постился весь день, он голоден.
А может, все это идиллические картинки по сравнению с тем, как оно было на самом деле. И было все намного проще и страшнее.
60 лет стою я в этой комнате, но не узнала ни на йоту больше, чем знала тогда, от няни Лукерьи, когда мы вернулись домой.
– Я пошла провожать ваших, тележку заняла у соседей. На чемоданы посадили бабушку Сабину, она до угла дошла, а дальше не могла, встала возле стенки и говорит: «Не могу». Ну, я ее на чемоданы, а сзади шли Фрида и Мойсей. Фрида медленно ходила, знаешь как. Мойсей Савельевич держал ее за руку, чтоб не потерялась. Потом шли до Сенного базара, там по Мельника и вниз на Сырец. А там – страх Божий народу, а по бокам уже эти стоят (она ни разу не сказала, кто «эти»), а один здоровый такой мужик меня как пхнет, как за шкирку: «Чи ты здурила, куды беременная прэшся?», я тележку кинула, а бабушка как закричит «Готеню-Готеню, куда же ты?», а я вже не чую, не бачу и бегом. Дома була – вже темно. Не принесла, кажу, тележку. Нету тележки. У дедушки в комнате, смотрю, темно. Свет не горит, ну, не свет, а свечка, света же не было уже...».
Все. На этом ее рассказ обрывался всякий раз. Она не сказала, что увидела, а чего не увидела, когда вошла в комнату. Не сказала, потому что, верно, ее и не спрашивали. Что было делать с этим знанием? Мстить? Кому? Всему миру? Войне? И продолжала я играть с соседскими детьми, повзрослевшими, как и я, за годы войны, все в той же коммунальной квартире. Но игры уже были не те – время их прошло. Да и в смутных наших коридорах что-то повисло, словно материализовалось из детских страхов и предчувствий, не давая ни радости, ни смеха.