...Меня каждую субботу привозят сюда, к маминым родителям и оставляют на ночь. И я жду этого, как праздника. Только здесь паркет отражает, как в зеркале воды, ножки кресел; только здесь постоянный устойчивый запах отутюженного белья; только здесь терраса, под которой стелется море зелени, а за ней – Подол, а вдали – Днепр. И нигде больше не будет такого душистого земляничного варенья к воскресному чаю. А чаепитие летом на балконе, а вокруг балкона – ничего, кроме неба и птиц, и он парит, парит над городом...
– Спи, дитя, спи – убаюкивает голос бабушки и снова сетует на маневры и на "чуть свет".
Но все это тонет в блаженном предрассветном сне и желании спать еще и еще, ибо только в детстве снится, что спать хочется.
Улица... Улица. Все, как было, все, как есть. Дома, деревья. Стул под каштаном, где всегда сидит старик-сосед. Все на месте, но улица пуста. Она так пуста, что, кажется, ее населяет только пустота и одиночество. И я бегу. Что гонит меня – не знаю. Чего боюсь – тоже не знаю.
Страх, безумный страх и удары чего-то о земной шар. И я укрываюсь в углублении какой-то подворотни, спиной врастаю в чугунные ворота и слышу, как глухие удары перерастают в ритм марширующих сапог по булыжной мостовой. Ближе, ближе... А улица остается пустой. Что марширует в моем сне?
– Ты меня слышишь? – говорит бабушкин голос. – Вставай.
Я поднимаю глаза. Часы. Они висели здесь всегда, но сейчас они без цифр, и стрелки вздрагивают от ударов. Или оттого, что заблудились в пустом белом пространстве?
– Ты меня слышишь? Просыпайся же!
Я открыла глаза и увидела родителей. Зачем они пришли так рано?
Я понимаю, что что-то случилось, и поскорее снова закрываю глаза.
Потому что ничего не хочу знать, ничего не хочу слышать. Здесь, на самом верхнем этаже, как в гнезде на высоком дереве, в самом надежном и защищенном в мире месте, не хочу слышать ничего плохого об этой жизни.
Зачем они пришли так рано?
Мы еще не пили чай.
Мне еще не дочитали историю о Кае и Герде.
И, вообще, вот-вот пойдет дождь, небо низкое-низкое и цвета моего сна – темное в лиловых разводах, и радио, пожалуйста, не включайте, еще хотя бы пару минут.
А папа скажет: Подол дымится.
А бабушка скажет: Война...
Сабина
С годами я вижу их все отчетливее. Прежде я сказала бы «как странно». Теперь же это не кажется ни странным, ни мистическим. Я знаю, что время поднимает что-то из памяти, из самых глубинных ее слоев, и помещает в верхний слой моего сознания. И всплывают мельчайшие подробности бытия – звуки шагов, запахи, мимолетные интонации, – не замечаемые тогда, в потоке других впечатлений детства. Может быть, это усиливается и тем, что еще дремлет в молодые годы: болью. Болью за этих людей и постоянно возрастающим чувством вины перед ними.
Помню бабушку. Из всех моих бабушек ее одну я называла так. Всех остальных – по имени: так было принято в семье. Но на самом деле она была не бабушкой, а прабабушкой. Звали ее Сабина. Бабушка Сабина.
– Бабушка, а где ты была, когда была маленькой?
– В Палестине.
Сабина-Палестина, Сабина-Палестина.
Слова похожие, слова сходятся.
– Что ты говоришь, майн кинд?
Она спрашивает, не поднимая головы. – Где Палестина? О, это так далеко...
– А чем ты ехала? Трамваем?
Она пожимает плечами. То ли не расслышала, то ли неохота пускаться в долгие объяснения. Она иногда жестом заменяет разговор. Так, видно, проще.
Живут они в маленькой комнате с моим прадедом Давидом. Разговаривают друг с другом редко – по крайней мере, мне не запомнилось их общение. Дедушка все время молится, и если открыть дверь в комнату во время его молитвы, он жестом показывает, чтобы ему не мешали.
В комнате есть толстые книги с незнакомыми мне буквами, но их читает только дедушка. Я не помню бабушку с книгой. Вижу с ножницами и иголкой. Она вырезает из своих и дедушкиных старых рубашек квадраты и обшивает края – носовые платки. И мне кажется, что все они похожи на бабушку и вырезаются из одной рубашки: тоненькие, почти прозрачные, в мелкие, как крупа, черные точечки.
У бабушки темные волосы с редкими пролесками седины, голова чаще всего наклонена над шитьем. И только однажды – в памяти это осталось вспышкой неожиданного движения – она резко вскинула голову, вытянула шею и выкрикнула куда-то в сторону:
«Закрыть ворота на замок!
Ловить этих негодяев!
Страшна будет моя месть».
В комнате находился соседский мальчик Рома. Он большой, ему лет десять-двенадцать. И сколько же времени пройдет, пока я узнаю, что рассказывала она ему в тот раз о «Разбойниках» Шиллера.
А сколько лет было бабушке? Не знаю. И спросить не у кого. Бабушка – и все. Моему отцу было уже лет тридцать, наверное, а он был ей внуком. Впрочем, не в возрасте дело, а в количестве шагов, проделанных по дорогам.
Так вот, сегодня мне эти слова кажутся предостережением. Впрочем, какие слова того, предвоенного, времени не покажутся нам сегодня предостережением?
– Бабушка, а как ты поехала в Вену?