Если бы, если бы... Без всяких "если бы" принял он и Америку. Неожиданно для себя. Побаивался "Нового света", откладывал поездку, но вынужден был в конце концов поехать: обещали большие гонорары. Вечно ему не хватало денег. И с самого начала поездки – восторг! После Москвы-то, где его покусывали то и дело, и в глаза и за глаза, а тут – сплошная доброжелательность. Кажется, все только и стараются сделать друг другу приятное. И жизнь совсем другая: Карнеги вот миллионер, а живет просто и здорово. На коньках катается, в бассейне плавает. На концерте обнял Чайковского и назвал Королем музыки. Чайковский чуть не прослезился. Глядел на него и думал: вот ведь, несметно богат, а как прост, как обходителен.
В Филадельфии за два дня приобрел кучу новых друзей. В Вашингтон и Нью-Йорк возвращался, как к себе домой: всюду его ждала естественная и подкупающая простота. Однако, в Нью-Йорке стоит чудище конца века:17-этажное здание. Ужас! Ни за что не хотел бы жить в нем. Говорят, в Чикаго есть 24-этажное. Бог не привел быть в Чикаго. Жаль, глянуть бы хоть одним глазом.
Он купался во внимании, красивых подарках. И комфорте. Увы, он не только его любил, он нуждался в нем: хвори донимали. (Жить оставалось немного: два года. Это 91-й). "Удивительно привлекательная страна, – не переставая твердил Петр Ильич. – Европе понадобится лет 20-30 лет, чтобы достичь такого комфорта, культуры и простоты."
Лет 20-30... Это как раз то время, когда здесь окажется худощавый молодой человек, которому Чайковский поставил на экзамене в консерватории "пять" и окружил со всех сторон плюсами. Пятерка с четырьмя плюсами. Это будет Сергей Рахманинов. Он перешагнет через то время, которое назовется революцией, и поймет, что в Россию пришла беда. Поймет – услышит это, когда его рояль сбросят с балкона, и тот взвоет всеми своими внутренностями. И Рахманинов уедет навсегда. А тоской по России он отболел давным-давно: в фортепианных концертах и первых двух симфониях. Задолго до всего, "когда еще ничто не предвещало". Будто он чувствовал-предчувствовал свой уход. Всегда ли мы знаем, каким чувством художник слышит время? Можем ли мы объяснить, почему во 2-й части 1-го концерта Чайковского в то время, когда рахманиновской музыки в помине не было, есть совершенно рахманиновские куски? И Николай Рубинштейн – король, лев, маг, как угодно (и все справедливо) – непристойно ругался и говорил, что играть это невозможно, нельзя и никогда не будет. Потом, правда, играл. Не потому ли, что время еще не пришло, а Чайковский его уже слышал?
Всегда ли мы знаем, как ходит время? И почему сегодня мысли именно вокруг Чайковского? То ли потому, что любил он долгие уединенные прогулки, когда внутренним слухом складывались целые куски симфонии или оперы, то ли потому что весна – тревожное для него время, но весной ему хотелось жить. То ли потому, что стихи писал – прескверные, правда. Ни читать, ни слушать нельзя. Но когда писал на них музыку, получался Романс Чайковского. То ли потому что однажды по весне схватился обеими руками за голову и закричал: "Она у меня здесь, здесь!" "Кто?" "Музыка!" – и было это в то время, когда гувернантка Фанни называла его Стеклянным мальчиком, и был в этих словах тот вечный и безотчетный страх, который она испытывала за него.
На обратной стороне рисунка рукой деда написано: "Я родился в 1868 году..." Значит, Чайковскому было 28 лет, когда родился мой прадед Давид.
А в 93-м деду было 25 лет - можно сказать, младший современник Чайковского. И он вполне мог что-то о нем знать. Рисунок этот в моем доме почти всю мою жизнь.
Все рядом и все совсем недавно.
ПОБОЛТАТЬ
…А Иван Иванович Соллертинский говорил так: «Мы им покажем, что потрепаться – не такое уж простое дело», причем слово «потрепаться» произносил с особенным вкусом, удваивая «ц» – потрепац-ца – что выражало и удовольствие, и вызов, иготовность сию минуту начать азартную свою игру – вот оно слово, на кончике языка, острой искоркой поигрывает. А он, Иван Иванович, музыковед, ученый, оратор, лучше которого не знала Ленинградская филармония (вот уж сколько десятилетий прошло и сколько еще пройдет, не в обиду другим будь сказано), он-то хорошо знал: «потрепаться» – вовсе не пустословное дело. Свободное – да. Но не пустое. Самое прекрасное в нем – окунайся в стихию рассказа без страха и ограничений, говори все, что душа запросит (разумеется, коль совесть при себе). Говори и то, что вроде известно – все равно каждый раз по-новому, – рассказывай и то, что никому и в голову не придет, и даже то, что вроде поначалу и неинтересно.