Выражаясь на языке Канта, Кьеркегор пытается здесь артикулировать контуры непатологической любви, любви, которая не зависела бы от своего случайного объекта, любви, которая (вновь перефразируя кан-товское определение морального долга) мотивируется не определенным объектом, а только формой любви — я люблю ради самой любви, а не ради того, что отличает ее объект. Таким образом, вывод из всего этого фатален, если не совершенно патологичен: совершенная любовь полностью безразлична к своему объекту. Неудивительно, что Кьеркегор был столь одержим фигурой Дон Жуана; разве общим у христианской любви к ближнему у Кьеркегора и непрерывным обольщением у Дон Жуана не является это основополагающее безразличие к объекту? Для Дон Жуана не имеет значения качество соблазняемого объекта; основная суть длинного перечня завоеваний Лепорелло, в котором они распределяются в соответствии с их характеристиками (возраст, национальность, физические черты), заключается в том, что эти характеристики неважны, единственное, что имеет значение, — это исключительно числовой факт добавления в список нового имени. Разве в этом смысле Дон Жуан не является совершенно христианским соблазнителем, поскольку его победы были «чисты», непатологичны в кантианском смысле этого слова, совершены ради них самих, а не из-за каких-то конкретных или случайных особенностей их объектов? Предпочтительным объектом любви поэта также является мертвый человек (как правило, любимая женщина): он нуждается в ней, чтобы выразить свою скорбь в поэзии (или, как в куртуазной любовной поэзии, живая женщина возводится в ранг чудовищной Вещи). Однако в отличие от фиксации поэта на уникальном мертвом объекте любви христианин относится к живому ближнему так, словно тот уже мертв, не принимая в расчет его характерные особенности. Мертвый ближний — это ближний, лишенный раздражающего избытка jouissance, который делает его невыносимым. Таким образом, понятно, где Кьеркегор ловчит: он пытается убедить нас, что подлинной сложностью любви является то, что в действительности представляет собой бегство от усилия подлинной любви. Любовь к мертвому ближнему — доступное удовольствие: она наслаждается своим совершенством, безразличным к своему объекту, но как насчет того, чтобы не просто «терпимо» относиться к Другому, а полюбить его именно за его несовершенство?
Не является ли эта любовь к мертвому ближнему в действительности всего лишь теологической идиосинкразией Кьеркегора? Во время своей недавней поездки в Сан-Франциско, слушая блюзовый компакт-диск в квартире друга, я, к несчастью, сделал замечание: «Судя по тембру голоса, певица точно должна быть черной. Тогда странно, что у нее такое немецкое имя — Нина». Конечно, меня сразу же упрекнули в политической некорректности: нельзя связывать чью-либо этническую идентичность с физическими особенностями или именем, потому что это только упрочивает расовые клише и предрассудки. На свой следующий вопрос о том, как в таком случае следует идентифицировать этническую принадлежность, я получил четкий и радикальный ответ: ни в коем случае не посредством каких-либо конкретных черт, поскольку любая подобная идентификация потенциально репрессивна и ограничивает человека его конкретной идентичностью… Не является ли это превосходной современной иллюстрацией того, что имел в виду Кьеркегор? Следует любить ближних (негров в данном случае) лишь постольку, поскольку они полностью лишены всехсвоих индивидуальных особенностей — короче говоря, поскольку к ним уже относятся как к мертвым. Как насчет того, чтобы любить их за уникальный остро меланхолический тембр их голосов, за изумительную либидинальную комбинаторику их имен (лидера антирасистского движения во Франции двадцатилетней давности звали Гарлем Дезир!), то есть за отличительные особенности их способа jouissance?